Kitabı oku: «Запущенный сад (сборник)»
© В. А. Чугунов – текст
© МОФ «Родное пепелище» – дизайн, вёрстка
Деревенька
1
Всё это вспоминается мне, как во сне. Встают перед глазами дни моего детства, той счастливой поры, когда не помнишь, что было раньше, а что потом, и, в общем-то, это не важно, в памяти отчетливо сохранились всего лишь коротенькие эпизоды, но такой удивительной яркости, что хорошо помнятся даже запахи, выражения лиц, глаз, голосов, как это бывает только во сне.
Но сон этот – детство, которое, чудится мне, начинается с того цветущего сада, за глиняной стеной хлева, с соломенной крышей, с того дубового бревна, на котором, отдыхая от косьбы, сидит дедушка Миша и, щуря подслеповатые глазки, смотрит на блестящую в грядках укропа, моркови, гороха росу. Я сижу рядом в чёрных трусишках, босенький, усердно натягиваю их на покрывшиеся коростами колени и зажимаю большим пальцем пупок, кажущийся мне чем-то лишним на моём гладком, сытеньком животе.
– Что ты его припёр? Ай стыдишься? Не тро-ож, – говорит дедушка. – Ты, мил человек, через него мамку в утробе сосал, и это тебе знак, что «земля еси и в землю отыдеши», когда помрёшь.
– Да разве я помру, деда?
– Нешто ты лучше других? Все помрём, милок, – говорит дедушка. – Одни прежде, другие немного погодя, конец один.
Я вспоминаю серое лицо крёстного, которого хоронили прошлогод, как выражается бабушка, и спрашиваю:
– И всех в гроб закопают?
– Все-эх, – равнодушно отвечает дедушка.
Я смотрю на него, и меня страшит его спокойствие.
Бабушка, половшая неподалёку морковь, с трудом разгибает спину и говорит:
– Ты чего робёнку пугашь?
– Чевой-то я его пугаю? – возражает дедушка и ко мне: – Ты ай напугался, милок?
– Нек! – храбро отвечаю я, и, задыхаясь от переполняющего меня чувства хвастливости, говорю: – Я даже собаков не боюся, и коровов не боюся, и гусей не боюся, и волков не боюся…
– Пра-авильно, – останавливает меня дедушка. – Волков бояться – в лес не ходить. А человеку нужно правильное понятие о жизни иметь. Так? – Я согласно киваю. – Во-от. А ну сказывай сию же минуту: отколь дети берутся?
– Из животов! – бойко отвечаю я.
– Та-ак, – одобрительно кивает дедушка. – А каким Макаром они туды попадают?
– Ветром надуло! – отвечаю я его же словами, когда он на бабушкино сообщение о том, что какая-то «Евдокея опять забрюхатела», сказал: «Никак, ветром надуло».
– Молодец!
Бабушка качает головой и безнадежно вздыхает. А я размышляю о том, что животы, вероятно, появляются у тех женщин, которые ходят разиня рот.
На горизонте, немного левее задымленного туманом солнца, из бобовой грядки показывается светлая и жёсткая, как солома, Сашкина шевелюра. Сашок мой двоюродный брат, я у него в гостях, ему пять лет, и он на год младше меня, под мышкой у него деревянная сабля, в руках бобы.
– А-а, явился пропадущий? – сразу же строжеет дедушка. – А ну, живо сказывай, куда табак с протвиня подевался?
– А я яму, сто ли, столозом нанималса? – отвечает Сашок, жуя бобы и подшмыгивая зелёные сопли.
– Чего-о?
– Сево слысал.
– Опять разговорчивый стал? Ну-ка, подь сюды.
– Сас. Лазбезалса.
– Видит Бог, не хотел, а всё же придётся тебя высечь.
– Поплобуй только!
– Еще как попробую. И отцу накажу, чтобы добавил.
– Не сказыс.
– Ещё как скажу.
– А я тада тибя залезу!
– Это ещё что за разговоры? – возмущается бабушка. – Ты что мелешь, изверг? Ты думаешь, с кем разговариваешь? Да я тебе сейчас… Я те покажу…
Она быстро пробирается меж грядок. Сашок летит сломя голову и ныряет в заднюю калитку. Захватив с бревна одежонку, бегу следом, зная, что сегодня ему попадет.
Прежде чем скрыться за баней, Сашок оборачивается и, размахивая саблей, кричит:
– А твой сёлтов Хлусев кукулузы насазал! Э-э! – И летит дальше.
Кукуруза – больная дедушки тема. Дня не проходит, чтобы он не обругал и кукурузу, и «кукурузника». Сашок знает об этом, знает, чем досадить дедушке. Одним словом – изверг.
На задах, за баней, недалеко от мусорной ямы, наш шалаш с видом на кукурузное поле. У входа – огромное железное колесо от сенокосилки, которое мы недавно прикатили от колхозной конюшни. Внутри, на соломе, свёрнутый змейкой, с хлопком из настоящего конского волоса, кнут, которым Сашок хлопает, как заправский пастух, а я почему-то – себе по голове, да так больно.
– Холос, – говорит Сашок, запихивая в рваную полевую сумку свежие початки кукурузы, – к тете Массы ухозу, в голот. Вылосту, зынюу-усь, буду на масыне лоботать.
– А меня покатаешь?
– А как зы! – говорит Сашок, подбирая сопли. – Я слазу на двух масынах лоботать буду. На одной, как у дяди Толи.
– У папы?
– Ага. А на длугой, как у Петлухи в буквале – «ЗИМ» называца.
Он тревожно прислушивается, поднимается и поддергивает штаны.
Наш нижний порядок вдоль одноименной деревне речушки, как все выражаются, Козэвки. Мы идём сначала задами, затем перебираемся по шатким жердям через речку, хотя есть нормальный деревянный мост, с перилами, и через бурьян поднимаемся на холм, где расположен верхний порядок. Внизу до рези в глазах сверкает Козэвка, заляпанная лаптями кубышек, на которых частенько дремлют жабы. Сашок безжалостно расстреливает их из рогатки, чтобы шёл дождь, а дождя всё нет. За деревней – поля, сияющий, как осколок солнца в траве, пруд, тонкая прослойка леса, какое-то огромное село с голубенькой церковью, опять холмы и целые нагромождения облаков. Куда ни глянь – кругом небо, просторы, подёрнутые сизой дымкой дали. И сердечко моё стучит от восторга, как у воробья.
Из-под лопухов неожиданно вылезает Светланка Козлова. Глядя на решительную нашу походку, на сумку, спрашивает:
– Кудай-то вы настробучились?
– На кудыкины голы, где зывут волы, – не останавливаясь, небрежно отвечает Сашок.
Светлакнка бежит следом, дёргает меня за руку.
– Ну куда, а, куда?
– В город, – важно отвечаю я.
– А мне с вами можно?
– Ыссо баб нам не хватало! – презрительно роняет Сашок.
Светланка обижается.
– Сам ты баба!
– Не-э, – возражает Сашок, – я музык!
И размазывает по щеке зелёные сопли. Светланка начинает дразниться:
Неотвожа, красна рожа,
На татарина похожа!
Семьсот поросят —
Все на Саньке висят!
Сашок кидается за ней. Светланка летит, сверкая пятками, по улице. Потом останавливается и, вываливая язык, кричит:
– Э-э! Э-э! Всё расскажу, куда подалися!
– А я тада тибя залезу! – грозит кулаком Сашок.
– Куда залезешь? – не понимает Светланка.
– Не залезу, а залезу!
– Дурак! То залезу, то не залезу! – кричит она и, мотнув жиденькой косичкой, исчезает в проулке.
Идём дальше. Выходим за деревню. Плетёмся дорогой вдоль ржаного поля. Пыль обжигает ступни, брызжет по сторонам. Мне жарко, хочется пить. Вспоминаю бабушкин квас, что стоит в сенях в маленькой кадушке, ядрёный, холодненький, только из погреба. Зачерпнёшь, бывало, деревянным, вырезанным дедушкой из липы ковшом и тянешь, пока не задохнешься. И застреляет в нос, и выступят на глаза слёзы.
– Квасу бы, – говорю я.
– В голоде напьёмса.
– Это ещё когда…
Останавливаемся, и смотрим на деревню, от которой отошли с километр. Мне становится страшно – а ну как заблудимся.
Идём дальше. Навстречу телега, на телеге дяденька, в чёрном, сильно поношенном пиджаке, накинутом на голое тело. На груди татуировка – восходящее над морем солнце. На голове видавшая виды кепка.
Дяденька подбирает вожжи. Лошадь и так, казалось, спавшая на ходу, останавливается и, свесив морду, закрывает слезящиеся глаза, которые тотчас облепляют мухи.
– Это куда гавша намылилась? – весело спрашивает дяденька. – Ну чё примолкли, моряки, языки проглотили?
– В голод… зыть… – неохотно отвечает Сашок.
– А тут вам, что не живется?
– А сто, с голоду, сто ли, тут сдохнуть? – огрызается Сашок.
– А кто помер? – возражает дяденька. – Кто, ну? – мы молчим. – То-то! Не те ноне времена. Прежде – было, а теперь… Теперь… эта… как эта?.. О! «Всюду жись привольна и шорока…» Понятно? Закурите?
– Мы не курим, – говорю я, заметив, как Сашок сразу навострил уши.
– Вот это правильно! Курить – здоровью вредить! – И, достав папироску, словно мы его упрашивали, кивает: – Ладно, полезайте в телегу. Как графьёв повезу. Поживете малость, пока женилки подрастут, а там хоть в город, хоть за город.
– Какеи ыссо зынилки?
– А вот приедем на конюшню, я те покажу, какие.
Мы забираемся по оглоблям на телегу. Дяденька дёргает вожжи. Некоторое время едем молча, и меня начинает клонить в сон. Возница взглядывает на нас и по-армейски командует: «Запе-э-вай!» Сашок на это мастак.
С неба звёздоська упала
Пляма мне в калосыну.
Не пойду в колхоз лоботать
За одну калтосыну.
– Это я одобря-аю! Молодец!
Сашок, польщенный, затягивает следующую:
С неба звёздоська упала
Пляма Гитлелу на нос.
Вся Амелика узнала,
Сто у Гитлела понос.
– Так, его, курву, так!
Сашок выводит следующую:
В систом поле ветел свисет,
Солок гладусов молос.
На помойке нисий длиссет —
Плохватил яво понос.
– Чей-то они у тебя все распоносились?
– Не знаю! Натлескались сиво-нито!
На конюшне дяденька снимает нас по очереди с телеги и говорит:
– А теперь марш домой!
– А зынилку посто не показыс?
– Женилку? – немного озадаченно чешет затылок дяденька. – А это тебе тятка покажет. Как придёшь домой, сразу проси: покажи, тятя, женилку. Он те и покажет.
Не помню, спрашивал Сашок или нет, но взбучку получил хорошую и, забравшись ко мне на печь, вытирая слезы, сказал:
– Я их всех залезу.
2
– Ба-аб, а баб, ну расскажи… – клянчу я.
– Ай, не умаялся за день-то бегамши? Не спится, что ль? Не знаю, голубок, чего тебе ещё рассказать. Говорено-переговорено… Ну, да ладно, слушай, коль не спится. Буду со стола прибирать да сказывать. Шли, стало быть, раз обозом в город сено торговать. Рано вышли. И немало прошли. Да с обеда потянуло отколе-то ветром, небо заволокло, повалил снег, враз стемнело. Хоть глаз выколи – в двух шагах ничего не видать. Дорогу смело, куда ехать, Бог весть. Стаём на ночлег, лошадей выпрягли, к сену подпустили. Сами скутались на возу. Дед мой захрапел, а я скрозь щелку дивлюсь, как это снег играет. Вдруг из метели как образина какая: ведьма не ведьма, кикимора не кикимора, а такая, как бы не соврать, страшила несусветная, не приведи Господи кому увидеть. Космы-ти по ветру вьются дли-инныи, на концах узлы завязаны, глаза огнём горят синим, как уголья в печи, а лапы ровно медвежьи. Как это она меня схватит! Как это я закричу!.. – бабушка выдерживает томительную паузу, чего-чего не вообразится в это мгновение, а она: – Ну и проснулась, конечно. Глянь – мамыньки родные! – на снег без слёз глядеть нельзя! Небо – окиян опрокинутый! Сани привалило с боков. Мне: «Штой-то ты, Марфа, кричишь?» – «Образины, мол, напужалася».
Смыкаются веки, урчит под мышкой Барсик, попискивает над ухом голодный комар. Хорошо! Кончается одна история, начинается другая. Голос певучий, ровный.
– … и тогда выполощет матушку сыру землю, как скорлупу яичную, как девицу непорочную, как харатью белую, как вдову благочестивую. И будет тогда всё не так. Не будем мы боле ни сеять, ни жать, ни косить, ни молотить, потому как всё само собой расти будет…
– И кукулуза?
– А ба! И этот не спит! – всплескивает руками бабушка. – А ну живо спать! Гляньте в окно! Слышите, стучит? Слышите, ходит? – Она сама стучит по стеклу, топает ногами и спрашивает: – Кто там? А-а, это ты, Дрёма? Ну-ка, ну-ка их… – и говорит нараспев:
Ходит Дрёма
Возле дома.
Ходит Сон
Близ окон.
И глядят:
Все ли спят?
Бабушка задувает керосиновую лампу, становится темно и в темноте страшно. Мерещится это лохматое, косматое, рогатое чудище Дрёма, заглядывающее в наше оконце.
– Слысыс?
– Ага…
И мы натягивает на головы байковое одеяло.
3
Просыпаюсь на печи. В окно падают первые пучки зари, тихо в избе, таинственно. Бабушка стоит на коленях перед киотом. Теплится лампадка, едва освещая почерневший лик. Все ещё спят в доме. Мне хочется окликнуть бабушку – и не смею. Не смею нарушить того, что происходит с ней. Мне становится страшно, я опускаю голову на подушку и смотрю в потолок, на ползающих по нему сонных мух, прислушиваюсь к таинственному шёпоту.
– Господи! Матушка! Заступница! – доносится до меня тихий, трогающий до слёз голос. – Как же всех жалко-то! А сколько горя, страданий, слез. Так трудно жить, так тяжело дышать! Господи, Матушка, Заступница!..
И это – «тяжело дышать, трудно жить» – наполняет моё детское сердечко жалостью и недоумением. «Тяжело дышать, трудно жить» – ничего этого мне ещё не известно: мне легко жить и дышать. Я и не подозревал до тех пор, что кому-то тяжело дышать и трудно жить, когда мне так хорошо, так весело живется. Слезы навертываются на глаза, мне жаль бабушку. «Бабушка, миленька, – думаю я, – вот вырасту, стану большой, буду за тебя огород копать, полоть, а ты сиди, отдыхай».
Когда выглядываю другой раз, бабушки уже нет в избе. И тут я вижу на полу свежую траву, веточки берёзы в крынке, на столе.
Уходит дедушка – наш черёд пасти стадо, следом, зевая во весь рот, тётя на дойку, потом дядя, работавший в колхозе пастухом. Бабушка уходит в чулан и вскоре появляется «в рукавах» (самотканой, льняной, коричневого цвета, в клеточку, блузке), в туго повязанном на глаза белом платке и длинной, тёмно-синей в горошек ситцевой юбке. Заметив, что я не сплю, говорит: «Айда в церкву?»
– А Саша?
– Да ну его. Озорничать только. Не трож, спит.
Я слезаю с печи, одеваюсь. Прошу покушать, но бабушка говорит, что нельзя, а после «обедни» будет можно. Я не знаю, что такое «обедня», и почему до неё нельзя есть, но не спрашиваю, решив, что так надо.
Мы выходим. Утро туманное, солнце плавает в мутных клубах. Туман то подымается, то опускается.
– Коли подымется, дождь будет, – рассуждает вслух бабушка.
Мне весело, я забыл про свою недавнюю жалость к бабушке и скачу впереди то на одной, то на другой ножке. Наконец, падаю и до крови сдираю коленку. Бабушка сердито берёт меня за руку и не отпускает до конца пути. За деревней к нам пристают ещё несколько старушек, разговор заходит о житье-бытье, о том, что сыновья с внуками табунами бегут в город, в Бога не веруют, сосут папироски, матерятся, венчаться не хотят, «тэтак в блуде и живут», видать, и впрямь последние времена настают…
У паперти толпится народ. Церковь деревянная, в каменной ограде, среди высоченных лип, в зеленой вязи которых вольготно грают грачи и галки. Воробьи неприкаянно носятся над землёй. На колокольне с заколоченными окнами сидят голуби. Время от времени они слетают вниз, где у огромной деревянной бочки с водой им сыплют на землю семечки.
Мы входим в церковь, и тут – свежая трава на полу. Молоденькие берёзки стоят в дверях, у икон, у распятия, в трапезной, у алтаря, у бокового выхода. Свет пыльно сочится в высокие, с решётками, окна, в боковую дверь, достаёт до аналоя, на котором лежит икона с изображением сидящих под дубом, за низким столом трёх Ангелов. Все кланяются друг другу, иные звучно целуются.
Начинается служба. Я помню только начало и обрывки, потому что, присев на ступеньку, напротив алтаря, тут же уснул, прижавшись к перилам. И, просыпаясь иногда, как из-под воды, улавливал неслаженное пение клира, голос священника, которому в ту пору было, наверное, лет девяносто. Он был так худ и так слаб, что едва переставлял ноги.
– Вставай, вставая скорей причащаца, – будит меня бабушка.
Складывает крестообразно на моей груди руки, подводит к батюшке, стоящему на амвоне возле маленького столика, на котором стоит серебряная чаша. Поддев дрожащей рукой длинной серебряной лжицей что-то из чаши, он протягивает мне, как показалось кровь и говорит: «Причащается младенец…» – и называет моё полное имя.
Затем мне дают кусочек просфоры, и я запиваю его тёплой, сладкой водичкой.
– Ай, какой молодец! Ай, какой умненькай! – льётся со всех сторон, и я гордо задираю голову, хотя и не понимаю, за что меня хвалят.
– Ну вот, – подходит ко мне Гриша-дурачек или убогий, как зовут его в деревне, лицо у него румяное, сытое, глаза карие, ясные, бородка курчавая. Ко всем подряд он нанимается в работники. Ни разу я не видел его унылым. Когда его просят прийти пособить, он всем отвечает: «Хорошо, если не помру я только!» И так весело при этом улыбается, словно помереть для него – плёвое дело. – Ну вот, – говорит он, – теперь и помирать можно!
– Такие молоды и помирать? – возражает бабушка.
– А чего бы чай и не помереть? – без всякого трагического оттенка в лице отвечает Гриша. – Помер – и прямиком в рай!
– Ишь, куда намылился – в рай! Рай-от заслужить сперва надо. В рай! – беззлобно ворчит бабушка, хотя ей самой очень хочется попасть в рай. Уж я-то знаю. Уши она всем этим своим раем прожужжала. Я даже немного представляю, что такое рай. Когда у бабушке в избе всё прибрано, чистенько и светло, она вздохнёт и скажет: «Ишь ведь, райко-то как!» Но почему она пожалела своего рая для Гриши, я понять не мог. Или это была не жалость?
Потом была длинная «вечерня», во время которой все стояли на коленях, на четвереньках, а я даже полежал на свежей травке. Во время этих стояний, батюшка сам, стоя на коленях в открытых Царских вратах, дрожащим, слабым голосом читал длинные молитвы, смысла которых вряд ли кто понимал, но слушали, благоговейно склонив головы.
Но всему на свете приходит конец. И вот уже народ затеснился к «кресту», а затем посочился в распахнутые двери.
С утра было теплее, а теперь небо сплошь затянуто тучами, ветер дует сырой. Бабушка, не обращая внимания на моё хныканье, тащит меня за руку так, что я едва успеваю переставлять ноги, но так и не утягивает от дождя. Он застаёт нас на полпути. Налетает шумной, плотной стеной, взрывает мучнистую пыль. Становится холодно, зубы мои постукивают, и я уже не прошусь отдыхать.
И как хорошо, как приятно потом было забраться на печь, напившись горячего молока с мёдом, упасть в овечьи шкуры и тотчас уснуть.
Просыпаюсь к вечеру совершенно бодрым. Всё бывшее кажется сном: и церковь, похожая на берёзовую рощицу, и невесомое порхание огоньков у иконостаса, и неслаженное пение старушек на клиросе, и трогательный голос батюшки: «О благорастворении возду-ухов… О все-е-ех и-и за-а вся-а-а…»
Раздвигаю занавески: за столом сидит бабушка с какой-то женщиной, что-то вроде нищенки или погорелой, в потертом чёрном пиджаке, как у дяденьки-возницы, в чёрном платке. Бабушка подливает ей в глиняную миску похлёбки, женщина аппетитно ест и рассказывает:
– А руки у Антихриста будут волосатыми и будет он поэтому в белых перчатках ходить. Прикинется милостивым, а внутри волк в овечьей шкуре. И как скажут: «Перепись!» – стало быть, конец. И тогда солнце померкнет, луна превратится в кровь, запылает земля от востока до запада. Но верным рабам огонь тот не повредит, как трём отрокам, которых в печь огненную бросили, а к ним Ангел небесный сошёл, и ходят они посреди огня и поют! А… – тут она подымает голову, и мы встречаемся глазами.
Водворяется мёртвая тишина. И далее разговор переходит на шёпот. Мне страшны эти слова, как сказка про Соловья-разбойника. Но и на того ведь нашлась управа – Илья Муромец. А коль и вправду будет так, придёт Илья и победит Антихриста.
4
Только садимся за стол, распахивается дверь и вбегает тётя Нюра.
– Ой, мам, чё там деется-то! Бык взбесился. На пастбище корову задрал. Пастухи вступились, так он их давай гонять. Страху, что натерпелись! Насилу в калду заманили со стадом. Коров на дойку во двор загнали, так он теперь один на дворе бесится. Пристрелить бы, да как без председателя? Поди, докажи потом. Степан верхом в Егорьевско ускакал.
Нас с Сашком словно ветром выносит из-за стола. Прибегаем на ферму. Толпа народу: мужики, бабы, дети. В калде, у лопуха, стоит огромный белый бык, с железным кольцом в ноздрях. Глаза кровавые, страшные. Бык ревёт, высуня язык, кося глазом и пуская пену, копает под собой землю, поводит рогами. Две собаки крутятся перед его мордой. Пастухи подзадоривают их. Мужики ругаются, другие спорят, бабы охают и ахают, дети визжат от восторга. Кто-то кричит: «Едет!» Обернувшись, вижу подъезжавшую двуколку, а в ней председателя в пиджаке, светлой кепке и кирзовых сапогах. Подъехав, он лихо соскакивает на землю, выхватывает из пролетки ружьё и, нагнувшись, между жердей залезает в калду. Подходит близко к быку, который сразу затаился, притих, взводит курки и, почти в упор, выстреливает быку прямо в лоб.
Бык падает на передние колени, качаясь, валится на бок и, задрав голову, сучит по земле ногами. Поднимается пыль. Изо лба фонтаном бьёт густая, чёрная кровь, заливает морду, всё вокруг.
Мне жалко животное, я хлюпаю носом и со страхом кошусь на председателя, который стоит в задумчивости, держа в руке ружьё стволами вниз. Они дымят. Быку перехватывают горло и начинают свежевать.
– Племенной… – говорит председатель и, вскочив в пролетку, уезжает.
Мы с Сашком бредём домой. На пути попадается телега с задранной коровой. Брюхо у той пропорото от паха, торчат сломанные ребра.
– А мне, так совсем не стласна, – хорохорится Сашок. – Я б ёво залазу с пулемета – тла-та-та-та…