Kitabı oku: «Труды по россиеведению. Выпуск 5»
О содержании «Трудов…» и некоторых очередных задачах россиеведения (от редактора)
Поначалу намерение объединить два выпуска «Трудов по россиеведению» – 2013 и 2014 гг. (впервые в нашей практике: в 2009–2012 гг. издание выходило каждый год) – было связано с техническими причинами. Однако события этих двух лет неожиданно дали такому решению иное обоснование. Не сомневаюсь, что 2013–2014 гг. есть не только веха послесоветской эпохи, но и шире: российской истории. Эти годы поставили перед русским человеком, обществом и властью центральные вопросы: о свободе и порядке, войне и мире, национальных интересах, задачах, перспективах. И ответы на них получены; они уже определили наше ближайшее будущее.
Нам еще предстоит серьезное объективное исследование того, что произошло с Россией в короткий срок – с осени 2013 до конца 2014 г. Но общий смысл случившегося (а значит, и возможные последствия) понятен. Для разъяснений обратимся к известной книге одного из выдающихся западных исследователей России Р. Пайпса «Русский консерватизм и его критики»1. Размышляя о том, как в середине XIX в. в России возник новый консерватизм, имевший националистические, а в более крайних случаях – шовинистические, ксенофобские и антисемитские черты, и проповедовавший антизападничество, Пайпс указывал на влияние польского восстания 1863 г. «Как и предшествовавшее ему восстание 1830–1831 годов, оно задело русское национальное чувство, поскольку было истолковано не как законная попытка народа с многовековой историей вернуть себе независимость, а как европейская атака на Россию, – пишет Пайпс. – …Это в огромной степени способствовало появлению крайнего национализма и усилению ощущения, что только самодержавие сможет сохранить целостность страны»2.
Украинское восстание 2013–2014 гг. оказало приблизительно такое же влияние на Россию (скорее, психологическое и политическое, чем интеллектуальное). Попытка Украины окончательно утвердить свою европейскую идентичность (в противоположность советско-российской), свою отдельность от России, завершив тем самым процесс строительства независимой государственности и равноправной нации, задела русское национальное чувство. Потрясение от украинского выбора, воспринятое как предательство (всего: общей истории, общей повседневности, общей победы в Великой войне, общих дел «элит», общих проблем и бед народов и т.д.), способствовало окончательному оформлению в России крайнего национализма, построенного на антизападничестве и имеющего ярко выраженные шовинистические, ксенофобские и антисемитские черты3. Он носит оборонительный характер и оттого особенно агрессивен.
Киевский майдан, остановивший историческое дело «воссоединения Украины с Россией» (символично: в 2014 г. ему как раз минуло 360 лет), сплотил подавляющее большинство российского населения, охваченного националистическим порывом, вокруг «президентского самодержавия». Единение вокруг трона – наш аналог американского сплочения вокруг флага – было вызвано нараставшим (поддержанным и многократно усиленным СМИ) ощущением того, что украинский выбор (на Запад – значит против России) угрожает самому существованию страны. Победоносная операция под кодовым названием «Крым – наш» и затяжное противостояние на востоке Украины отчасти сняли и эти страхи, и опустошающее осознание собственного одиночества.
Уязвленная национальная гордость, украинское предательство и западная (американо-европейская) угроза превратили «великоросса» в националиста, заставили забыть о том, что еще вчера он был советским человеком, т.е. убежденным интернационалистом. Лидером же националистического движения стало «самодержавие», своей украинской политикой нейтрализовавшее всех общественных конкурентов – творцов и глашатаев постсоветского русского национализма4. Благодаря этому социальная база национализма невероятно расширилась. Теперь почти вся страна – самодержавный «народный фронт», а все националисты-общественники – не более чем идеологическая обслуга (или попросту «медиакричалки» – возбудители ненависти) народного самодержавия/самодержавного народа.
Наконец, украинское восстание привело к окончательному размежеванию российского общества – на сторонников и активистов нового «народного фронта» и его противников: явных (публично заявивших о своей позиции, т.е. обнаруживших себя) и потенциальных (затаившихся, несаморазоблачившихся, воздержавшихся). Собственно, так и должно было быть.
Украинский вопрос (чем быть Украине, какую ориентацию выбрать?) является в то же время вопросом русским: кто мы, чем будет Россия? Ведь остаться без Украины, по существу, означает окончательную ликвидацию сферы послеэсэсэровского геополитического влияния, замыкание в собственных границах и, что хуже всего, полное одиночество (без друзей и союзников5). Ответ большинства россиян «озвучила» (одно из главных слов новорусского лексикона, странное и неадекватное для обычного русского уха) власть: раз Украина – не Россия, то Россия – не Европа. Более того, Россия – анти-Европа: есть наш, русский, мир, и он против вашего6. Это именно общий ответ (его, в случае чего, не списать на безответственность власти), о чем свидетельствуют данные социологических опросов. Антизападнические настроения россиян к концу 2014 г. побили все прежние рекорды: около 80% отрицательно относятся к США, видя в них угрозу, и около 70% – к ЕС.
Воинствующее антизападничество стало основой нового исторического консенсуса российского общества и российской власти, сменившего «пакт о стабильности» рубежа 1990–2000-х. Очевидно: его следствием будет не какой-то вариант «восточничества» (и придание образу России соответствующих – по официальному определению, евразийских – черт), а новый приступ изоляционизма.
Из этого властенародного консенсуса выпадает немалая часть общества – его наиболее вестернизированные слои (не составляя социального единства, они прослаивают всю социальную ткань, т.е. являются не слоем, а «прослойкой» – как советская интеллигенция). Новые националисты считают их чуждыми «традиционным российским ценностям». Отчасти это верно – они действительно чужды традиции изоляционизма. Но, как известно, «традиционно русское» этой склонностью не исчерпывается.
В российской истории европеизм занимает столь же сильные позиции, как и антизападничество. Да, России свойственна антиевропейская тяга, какая-то даже необходимость время от времени почувствовать себя не-Европой, побыть вне и без цивилизованного мира – в одиночестве. Исторически это проявлялось по-разному. В советские – точнее, в сталинские – времена выкристаллизовалось стойкое антизападничество, что в значительной мере объяснялось антимодернизмом сталинского «проекта» (сталинский СССР – это выпадение из modernity, т.е. из современности, в основе своей культурно-ментальное). Но чем больше СССР становился послесталинским, тем сильнее было ощущение, что если не пространственно и властно, то уж культурно мы все-таки Европа. Европейские (читай: антиизоляционистские и в этом смысле антисоветские: советский «проект» был изоляционистским – отсюда его постоянная потребность во врагах, милитарный пафос противостояния/чуждости всему миру) ориентации возобладали на «1/6 части земного шара» в перестроечные и в 1990-е годы.
Россия 2000–2010-х унаследовала от поздне- и послесоветских времен массу людей, вестернизированных не в потребительском лишь отношении (вот тут уж мы точно – европейский продукт, наши современные вид и быт – следствие импорта европейских образцов), но и в культурно-ментальном. Для этих россиян проповедь антизападничества чужда и непонятна, потому что они не только считают себя европейцами, но и в значительной степени являются таковыми. В их мировоззрении национальное чувство соседствует с космополитизмом (т.е. с тем, что противоположно воинствующему изоляционизму), ощущением своей принадлежности к европейской культуре. Их патриотизм окрашен в культурные и гражданские тона. Они предпочитают мирное сосуществование (во всех смыслах и видах) фронтам, агрессии, милитаризму. Поэтому инстинктивно сторонятся нового националистического консенсуса, видя в нем угрозу себе, своему образу жизни, а также общему (российскому) будущему.
По существу, антизападничество/изоляционизм/национализм (как форма русского имперства) – ответ России 2000–2010-х, т.е. страны, оправившейся от исторического потрясения, определившейся, со сформировавшейся «массовой волей» (в смысле: волей масс), позднему СССР, а также перестроечному, горбачевско-ельцинскому прошлому. Эта Россия отказывается от главного в позднесоветско-перестроечном наследии – от настоятельной потребности открыться, войти в мир, быть его частью, во взаимодействии с ним искать новые источники для развития. Заодно прощается со всей мировоззренческо-ценностной атрибутикой, которая должна была обеспечивать – и некоторое время делала это – движение в мир и соответствующие этому изменения внутри страны.
Демонтаж оттепельно-перестроечного наследия (традиционно радикальный: по принципу «отречемся от старого мира») шел в последние почти два десятилетия по двум линиям. Прежде всего, по частной, «субъективной». Из публичного поля пропали почти все перестроечные «выдвиженцы» (из разных сфер – политики, экономики, науки, культуры), обществом отторгаются те типы личности («модальные личности») и образцы социального поведения, которые возобладали в перестройку и 90-е. Можно сказать, что новой Россией, возникшей на месте СССР (а это именно путинская Россия), отрицается тип свободного человека, все формы его самовыражения. Кроме того, первая половина 2010-х стала пиком отрицания демократического «проекта» на мировоззренческом уровне (т.е. его отрицания по существу). А значит, это неизбежно должно было приобрести – и приобрело – политические, экономические, культурные и прочие формы. Из России 2010-х изгнаны темы свободы, гражданской ответственности, самодеятельной солидарности. Современная русская жизнь строится на прямо противоположных основаниях.
Строится, надо сказать, органически – снизу вверх. Но в оформлении этой привычно-органической коллективной тяги – к жизни в несвободе (изоляционизм, безусловно, рамка, способ оформления такой жизни) – большая заслуга нынешней власти. В последние двадцать лет «верхи», немало потрудившись, вернули все, что потеряли в 90-е: контроль над политикой, экономикой, культурой, сознанием и поведением «народных масс». Они вновь – руководящая и направляющая сила нашего общества. При этом «новые управленцы» обошлись без всяких КПСС (а также комсомолов, профсоюзов и других массовых организаций). Однако активно эксплуатировали советское наследие – во всех отношениях: разведанные запасы углеводородов и прочие «богатства недр», советские здания и учреждения, советское кино, врожденную способность миллионов людей мыслить по-советски и т.п. То есть употребили себе на пользу и «базис», и «надстройку».
Для новорусских элит 1990-е действительно оказались провальными, а 2000–2010-е – победными. Они восстановились как «господствующий класс», т.е. вернулись к традиционному типу самореализации, традиционной модели взаимодействия с народом (в режиме «правящие–подвластные»). В то же время «верхи» сняли с себя многие прежние (исторические) ограничения и приобрели тем самым новые преимущества. Не случайно в качестве основы легитимности они выбрали главную историческую русскую победу – 1945 год: победители могут быть наследниками только победителей. Здесь же – их ценностная, идеологическая смычка с народом, из которого они вышли и от которого теперь страшно далеки (в потребительском, экономическом отношении).
Типологически строительство новой русской социальности напоминает переход от послереволюционных 1920-х к сталинскому СССР. «Сталинское» – органика, основа, суть советской системы, здесь ее народные начала. А двадцатые – время переходное, органичное для разного рода «меньшинств», допускавшее некоторый выбор и разнообразие. И как раз в этом смысле – антинародное. Несмотря на то что именно в такие, переходные, неорганичные для традиционной русской социальности, эпохи формируется гораздо больше возможностей для самореализации человека, чем в периоды разного рода «хождений строем», закрепощений. Вне тотальных ограничений/запретов/принуждений, собственно, и рождаются, и самоутверждаются традиция/традиционное. К примеру, в 1920-е русская деревня, отказавшись от тех форм, что предлагала ей царско-виттевско-столыпинская, образованная и европейская Россия, ответив на предложения революцией, вновь обустроилась на общинных основаниях. Ничего более традиционного и органичного и придумать нельзя. Но в 1930-е народная власть выбила крестьянство с выбранного им пути. И окончательно утвердилась в отношении к народу как к биологически бесконечному («массе», простому множеству), сделав это основой своей политики.
Тем не менее 1930-е и 2000–2010-е – в равной степени плод и народной воли. Нынешняя публичная риторика о праве большинства (на все) и бесправии тех, кто в эпоху «окончательного народного самоопределения» оказался в меньшинстве, в этом смысле не случайна. Эпоха 1990-х с ее тягой к либерализации, перестройке советской социальности на основе культурной, гуманизирующей традиции (эта тяга не раз проявляла себя в русской истории, а потому столь же традиционна, как и тяготение к самодержавно-крепостническим порядкам) – действительно проходная на народном пути.
Но вот что интересно. Для исторической легитимации отрицания времен перестройки/реформ нам не хватило обращения к «брежневскому СССР» или легенде «андроповского поворота». (Хотя это оправдано и с исторической, и с символической точек зрения: «застой» и «революция сверху» суть альтернативы «революции снизу» – против системы и за свободу, безусловно, имевшей место на рубеже 1980–1990-х.) Чтобы убить 90-е в себе, современной России потребовался «Сталин»: и соответствующий опыт («нормализация»/оправдание террора – всегда разрешение на насилие), и мифология торжествующего тоталитаризма (это нелюбимое у нас слово употребляется здесь именно в мифологическом значении – как название для системы, где тотальная народная воля слилась с тотальностью народной власти). То есть отказ от перестроечно-демократического наследия, ориентирующего на всемирность/европейскость России, потребовал предельной (по своим внеморальности и антиэстетизму) легитимации. И дело здесь не только в яркости, интенсивности, привлекательности, энергетике того, в полном смысле слова перестроечного, времени. В том лучшем, что в нем было, оно соответствовало современности – стремлению к устроению мира на тех началах, которые были бы более щадящими по отношению к человеку, нормализовывали его жизнь, гасили в нем худшее.
Никто тогда не знал, как это сделать, но такое намерение, массовая воля к такой перестройке были. И это естественное стремление, по-человечески понятный выбор. Теперь народная воля торит у нас дорогу в каком-то другом направлении. Уже сейчас ясно: на этом пути нация может забыть одно из главных, выстраданных исторических ощущений – переходившее из поколения в поколение переживание войны как катастрофы, трагедии, ужаса. В советском человеке «сидел» страх войны – как внутренней, так и внешней. Источниками этого страха были Гражданская и особенно Отечественная с их многомиллионными жертвами. И на властвующих, и на подвластных страх войны оказывал сдерживающее воздействие: в послевоенном (и, конечно, послесталинском) СССР, несмотря на всю его милитарность, никто не хотел воевать. Уже навоевались.
Постсоветский человек подзабыл «старые» страхи, хоть это и стыдно, и невозможно – после таких-то жертв. Победный милитаризм стал для него лекарством от новых. Наш человек и до Украины был не прочь повоевать – чтобы уважали, чтобы боялись, чтобы понимали: все, что вышло из СССР (ну, почти всё), – наше; свое нынешнее постимперско-постсверхдержавное положение мы оцениваем как унизительное. Украинская «гражданская» принесла войну в Россию.
В 2014 г. война из идеи, образа, возможности превратилась в реальность; с помощью СМИ вошла в каждый дом, сопровождает повседневную жизнь миллионов людей. Иначе говоря, война из внешней стала внутренней; политика власти и общественные отношения все больше определяются формулой: кто не с нами – тот против нас. Ничего нового здесь нет – так в нашей истории уже было. За несколько месяцев 2014 г. мы прошли путь, очень напоминающий дрейф постимператорской России от февраля к октябрю 1917 г. В стране создана атмосфера, в которой возможно все.
Пока неясно, какие конкретные формы примет эта гражданская, кто попадет под «санкции» (внутренние – от «фронтового» сообщества). Но в самом общем смысле перспективы очевидны. В конце 1980-х годов в СССР был демократический подъем – и произошла демократическая революция. В России середины 2010-х налицо реакционный подъем – а значит, вероятен реакционный переворот.
Вот тот контекст нашей жизни, от которого никуда не уйти и который подлежит постоянному обсуждению. Мы убеждены, что вне определенной точки зрения на происходящее сейчас в России и в мире7 невозможно толкование ни нашей современности, ни нашего прошлого. Без этого бессмысленно (лишено социального значения) любое интеллектуальное высказывание. Поэтому нам было важно представить читателю нашу позицию, наше видение этого контекста.
События 2014 г. заставляют нас скорректировать то понимание задач россиеведения, которое было сформулировано в первом выпуске «Трудов …». В 2009 г. и представить себе было невозможно такой вот поворот русской истории. В общем, и тогда было ясно, что прощание с коммунистическим прошлым оказалось крайне сложным, длительным, болезненным. Но мы, конечно, не понимали и по объективным причинам не могли понять, что выход из коммунизма станет входом в новый полицейским авторитаризм, что русский транзит превратится во что-то вроде пересылки из одного лагеря в другой. Точнее, из лагеря – в поселок расконвоированных: режим помягче, но места пребывания все те же – заключение.
Социальная наука и россиеведение, как одно из ее направлений, при всем разнообразии позиций и подходов исходили из презумпции, что после тоталитаризма на разных скоростях и с разной мерой успеха общества двинутся в сторону демократии. Это состояние трудно определить в строго научном смысле. Слово «демократия» весьма расплывчато. В нем налицо и туманность, и метафоричность. Но все же очевидно: демократия – антипод тоталитаризму с его террором и отсутствием свободы.
События 2014 г. сломали эту парадигму, этот своеобразный общественный договор, эту надежду. Оказывается, после тоталитаризма можно выйти на станции под названием «полицейский авторитаризм» и даже, если граждане возжелают, пересесть на поезд, идущий на станцию «новый тоталитаризм». Соответственно, россиеведение, как попытка понимания России, должно работать над этой темой. Если работа окажется успешной, то она станет каким-никаким противостоянием и противодействием движению в этом направлении.
В рамках объединенного выпуска мы хотели посвятить 2013 год 400-летию династии Романовых, а 2014-й – началу Первой мировой войны. Юбилейный «романовский» раздел в сборнике не получился. Это и понятно: безусловно, важнейшая дата отечественной истории – 400-летие Дома Романовых – сегодня по-настоящему никого не волнует. Конечно же, ведь «Романовы» – это не династия, это история новой России. «Новой» я называю ту Россию, которая из древности, из предыстории, из своего беспамятства постепенно переходила в современное состояние: становилось страной с современным устроением государства, экономики, политики и проч., с современным обществом, с современной, мирового уровня культурой. Рассказ об этом В.О. Ключевский считал нашей автобиографией. Жаль, но сейчас России не до истории этого перехода, этого превращения.
1914 год получил отражение в данном выпуске «Трудов», но не в том смысле, который мы предполагали. Одна из причин: столетие Первой мировой не стало тем, чем должно было стать для нашей страны. А ведь это событие – рубежное, в каком-то смысле даже решающее. Именно 2014-й создаст рамку общественного восприятия 1914–1918 гг. в России – и, видимо, надолго. История той («забытой») войны закрепится в нашей памяти так, как мы «прочитаем» ее сейчас.
Юбилей мог (более того, должен был) послужить тому, чтобы русские вспомнили: сто лет назад их предки были вынуждены участвовать в войне, которая и по сей день определяет существование человечества. Мы ведь еще до конца не поняли, что именно из Первой, а не из Второй мировой войны вырос наш мир. Сегодня модно рассуждать на тему: можно ли было избежать Первой мировой? Что нужно было для этого сделать? С одной стороны, эти вопросы кажутся чуть ли не бессмысленными. Наверное, да, но ведь не избежали. Убедительно ответить на вопрос «почему?» не могут ни профессионалы-историки, ни политики. Невозможно перенести опыт той эпохи в нашу. С другой стороны, только этот вопрос в действительности и является актуальным: зная, что произошло сто лет назад, понимаешь, как не допустить повторения.
Однако наше видение Первой мировой по-прежнему определяет не сущностное, а текущее, «заказное». Юбилей ушел на решение большой государственной задачи – превращения войны, которую мы полагали империалистической (захватнической, преступной), в Отечественную: оборонительную, справедливую, народную, героическую. Первая мировая как мостик между 1812 и 1941–1945 гг. – вот по существу формула нынешнего отношения к той войне. В ней мало от истории – она служит идеологии.
И в этом смысле юбилейный год ставит перед нами еще один вопрос: в какой связи находятся у нас история и память? Представляется, что для россиеведения это важный теоретический вопрос. В самом общем виде ответ на него понятен – и он не особенно радует. «Обращая» историю в память (вполне естественная социальная операция), мы, русские, каждый раз демонстрируем, что не стремимся сохранить наследие, понять прошедшее, обратить это понимание на обустройство настоящего. Нам свойственно попадать в плен актуальных представлений о «пройденном», обусловленных не исторически, а политически.
Характерно, что современная Россия, самоопределяясь во времени, перекидывает мостик не в будущее, а в прошлое. В этом ее принципиальное отличие от «советского проекта» и от постсоветских 90-х. При этом, оглядываясь назад, мы применяем неточную, «сбитую» оптику: более чем когда-либо, готовы перекрыть всю свою историю воспоминаниями, составляющими русскую гордость, представить прошлое сплошной летописью побед и свершений. Особенно показательно в этом смысле отношение к ХХ в.: ставя перед нами болезненные, страшные, неразрешимые даже вопросы, эта история сопротивляется «оптимизации», улучшению, героизации. Но столетие Первой мировой еще раз продемонстрировало: «переделка» прошлого – в воображении, памяти – будет продолжаться.
Мы не готовы извлекать смыслы/уроки из истории; эта работа в настоящее время лишена социального значения. Память для нас – как волшебное зеркало: работает по принципу позитивного искривления, показывает только лучшее. Неадекватность отражения мало кого смущает; главная задача момента – нравиться себе. Это желание кажется вполне естественным, но в социальном отношении оно порочно. Опьяняюще-расслабляющий, дурманящий эффект «кривого зеркала» краткосрочен: рано или поздно придется возвращаться в реальность. Привычка же видеть себя только с лучшей стороны, утрата навыка к критическому самопознанию затрудняют возвращение.
Нынешние отношения с прошлым демонстрируют, как мало в нас исторического чутья, насколько ограничено ощущение своей вписанности в историю. Современная Россия, кажется, более всего озабочена защитой памяти о Великой Отечественной войне. Но здесь как раз все уже состоялось. О советских солдатах, как бы там ни поворачивалась политическая конъюнктура, и через столетие скажут: воины-освободители, «Родину спасшие». Они это заслужили – великой исторической жертвой и великим историческим подвигом. Проблема не в них, а в нас – с чем мы войдем в историю.
К привычному «жить трудно, но можно терпеть» (так определяют свое жизненное кредо большинство наших граждан с тех пор, как социологическим службам было позволено интересоваться их мнением, т.е. с конца 1980-х), в последние годы прибавилось: отстоим традиционные ценности, «развалинами рейхстага удовлетворен» (об этом заявляет чуть ли не каждый автолюбитель), «день победы – каждый день», «оптимизация», «коррупция – историческая русская болезнь», в западных идеях – губительная сила, «кризис – прорвемся», антикиллер-антимайдан. И т.д. Как ничтожно мало для того, чтобы не быть, но хоть выглядеть продолжателями исторических русских дел! Мы как будто не понимаем, что настоящее – это наш вклад в исторический опыт нации, ее будущие воспоминания. Как будто предлагаем и тем, кто будет после нас, смотреться в кривое зеркало.
Еще одной важной, а может, и важнейшей темой этих «Трудов по россиеведению» является 20-летие Конституции РФ. Мы – не юридическое издание. Как это было декларировано в предисловии к первому выпуску «Трудов…» (2009), мы пытаемся следовать по тому пути, который М. Раев, один из крупнейших русских историков в эмиграции, назвал: understanding Russia. И Конституция интересует нас именно в этом смысле: какую роль она играет сегодня, где ее корни, может ли она стать, как во многих западных странах, основой национальной идентичности, гражданского («конституционного») патриотизма.
Конечно, в последние годы эти вопросы все больше обретают качество риторических. Сейчас, скорее, припоминается, что на Руси (и в московские, и в петербургские времена) право понималось как крепостное, как обычное, а в СССР торжествовала карательная и чрезвычайная юстиция. Традиция правового либерализма, кажется, совсем забылась, а слово «патриотизм» употребляется лишь в одном значении: милитарно-изоляционистском. Но все-таки: на дворе XXI век – и человечество отдает предпочтение не диким и варварским, а цивилизованным формам общежития. Да и большинство наших граждан тоже не против этих форм – как более для них безопасных. В принципе – не против.
В материалах этого выпуска обсуждаются и другие актуальные вопросы: о российских внешнеполитических ориентирах и общественных ориентациях, о национализме и консерватизме, о бюрократии и бюрократизме, о государственной политике в отношении прошлого. И вот что поразительно. Темы из прошедшего и настоящего не просто перекликаются, но продолжают друг друга, «сцепливаясь» в некое единство. С такой многомерной временнóй площадки особенно очевидна, зрима несовременность нашей современности. Сюжеты и персонажи дня сегодняшнего как бы всплывают из прошлого; нынешние события, решения, реакции кажутся ответом на вчерашнее и позавчерашнее, следствием того опыта.
Навязчивое ощущение дежавю вполне объяснимо. Уже не первый раз в своей истории мы пытаемся ответить на вопрос: как построить наш мир на современных началах, т.е. на основе свободы и взаимной ответственности – для свободного человека. И даем ответы, которые, разнясь по форме (в соответствии со временем), совпадают содержательно – в главном. Мы не можем и не хотим организовываться на таких началах. Русский мир их отторгает – причем именно тогда, когда они начинают в него вживляться, в нем утверждаться.
Так случилось, что очередной окончательный отказ от свободы, т.е. от современных способов социальной организации, пришелся на наше время. То, что он приобрел крайние, малоприличные, подчас неадекватные формы, не случайно. Это непосредственная реакция на демократию – не только на результаты ее строительства, которые (как и «реальный социализм») ничего общего не имеют с исходной идеей и западной практикой, но и на демократию как принцип социального устройства, как социальный идеал.
Отведав этих плодов, наш человек осознал, насколько они ему не по вкусу – интонационно, поведенчески, институционально, всячески. Раздражают несоответствием каким-то глубинным, «корневым» началам обычно-привычной жизни. Пожалуй, только этим можно объяснить повышенную эмоциональность, странную взвинченность, даже легкую истеричность общественных настроений «против перестройки», «против Горбачева», «против демократов», «против 90-х». Ну, невозможно было все это выносить! Как только «наверху» задвигались, заговорили, закомандовали привычным образом – все как-то сразу успокоились: наконец-то – вот теперь все устроится.
И действительно устроилось – так, как и можно было ожидать, памятуя прежний опыт: в «вертикаль» – экономическую, политическую, культурную, мировоззренческую8. Теперь, как прежде, наша жизнь выстраивается оттуда; все задачи и интересы, кроме «вертикальных», – мелочи, которыми можно пренебречь. Оказалось, наш человек способен отступиться даже от традиционного: «Я их не трогаю, никуда не лезу, а они пусть не мешают мне жить» (социологический факт: так описывают «низы» свои отношения с «верхами»). Он готов пожертвовать свободой частной сферы и своим правом потреблять, т.е. «народным наследием» 90-х. Понятно: одни дали – другие взяли, коль смогли – так поприжали, не бунтовать же, в самом деле. Свои люди – сочтемся. Вот здесь в глубинной потребности в «вертикали» – источник нового, «послекрымского» властенародия.
Всё это реакции общества, по преимуществу несвободного, на распространение в нем свободы. Наша социальность столетиями формировалась как несвободная; основа московского самодержавия и петербургского имперства – крепостнический порядок. Русское массовое общество созидалось – в рамках советского «проекта» – как тотально несвободное (и потому закрытое, отчужденное от всех других). Если исходить из теоретической посылки, что разные общества – это соединение различных типов модальных личностей, то специфика общества российского состоит в том, что в нем модальной была и остается личность несвободная. Причем за ХХ столетие она осознала и приняла свою несвободу как основу существования. Цель этой личности – адаптироваться к условиям несвободы, встроиться в систему, которая этим условиям соответствует (здесь неважно, как она называется: самодержавно-крепостнической, командно-административной, авторитарной, полицейской).
Обменять свободу на блага, которые дает система, – вот жизненная установка личности такого типа. Равнодушие (к любому другому), неучастие (во всем общественном), единомыслие (в смысле: молчание как согласие) – необходимые условия обмена. Практикующий все это человеческий тип – основа несвободного общества. Стоит ему отказаться от принятых в нем условностей, от доминирующего мировоззрения (от взгляда на мир с точки зрения несвободного человека: я (как и все) – несвободен, мы – правы, в этой правоте – наша сила), и это общество рухнет. Для того чтобы оно существовало, нужна и соответствующая система власти: та, что есть, – гарант и охранитель несвободы, этой главной общественной скрепы.