Kitabı oku: «Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории», sayfa 4
[Pocock 1998 / 2009] – Pocock J. G. A. The Politics of History: The Subaltern and the Subversive [1998] // Pocock J. G. A. Political Thought and History: Essays on Theory and Method. Cambridge, 2009. P. 239–256.
[Pocock 1999–2015] – Pocock J. G. A. Barbarism and Religion: In 6 vols. Cambridge, 1999–2015.
[Pocock 2005 / 2009] – Pocock J. G. A. The Politics of Historiography [2005] // Pocock J. G. A. Political Thought and History: Essays on Theory and Method. Cambridge, 2009. P. 257–271.
[Pocock 2006] – Pocock J. G. A. Foundations and Moments // Rethinking the Foundations of Modern Political Thought / Ed. by A. Brett and J. Tully with H. Hamilton-Bleakley. Cambridge, 2006. P. 37–49.
[Pocock 2009] – Pocock J. G. A. Political Thought and History: Essays on Theory and Method. Cambridge, 2009.
[Pocock 2013] – Pocock J. G. A. Intellectual History // Intellectual History: 5 Questions / Ed. by M. H. Jeppesen, F. Stjernfelt, and M. Thorup. Copenhagen, 2013. P. 143–145.
[Pocock, Schochet, Schwoerer 1993] – The Varieties of British Political Thought, 1500–1800 / Ed. by J. G. A. Pocock with the assistance of G. J. Schochet and L. Schwoerer. Cambridge, 1993.
[Richter 1995] – Richter M. Pocock, Skinner and Begriffsgeschichte // The History of Political and Social Concepts: A Critical Introduction / Ed. by M. Richter. New York; Oxford, 1995. P. 124–142.
[Rorty, Schneewind, Skinner 1984] – Philosophy in History: Essays on the Historiography of Philosophy / Ed. by R. Rorty, J. B. Schneewind, and Q. Skinner. Cambridge, 1984.
[Simmons 2012] – Simmons D. The Weight of the Moment: J. G. A. Pocock’s Politics of History // History of European Ideas. 2012. Vol. 38. № 2. P. 288–306.
[Schmitt et al. 1988] – The Cambridge History of Renaissance Philosophy / Ed. by C. B. Schmitt, Q. Skinner, E. Kessler and J. Kraye. Cambridge, 1988.
[Skinner 1969] – Skinner Q. Meaning and Understanding in the History of Ideas // History and Theory. 1969. Vol. 8. № 1. P. 3–53.
[Skinner 1975] – Skinner Q. Hermeneutics and the Role of History // New Literary History. 1975. Vol. 7. № 1. P. 209–232.
[Skinner 1978] – Skinner Q. The Foundations of Modern Political Thought: In 2 vols. Vol. 1: The Renaissance; Vol. 2: The Age of Reformation. Cambridge, 1978.
[Skinner 1981] – Skinner Q. Machiavelli. Oxford, 1981.
[Skinner 1985] – The Return of Grand Theory in the Human Sciences / Ed. by Q. Skinner. Cambridge, 1985.
[Skinner 1988a] – Skinner Q. A Reply to My Critics // Meaning and Context: Quentin Skinner and His Critics / Ed. by J. Tully. Princeton, 1988. P. 231–288.
[Skinner 1988b] – Skinner Q. Language and Social Change // Meaning and Context: Quentin Skinner and His Critics / Ed. by J. Tully. Princeton, 1988. P. 119–132.
[Skinner 1988c] – Skinner Q. “Social Meaning” and the Explanation of Social Action // Meaning and Context: Quentin Skinner and His Critics / Ed. by J. Tully. Princeton, 1988. P. 79–96.
[Skinner 1996] – Skinner Q. Reason and Rhetoric in the Philosophy of Hobbes. Cambridge, 1996.
[Skinner 1998] – Skinner Q. Liberty before Liberalism. Cambridge, 1998.
[Skinner 1999] – Skinner Q. Rhetoric and Conceptual Change // The Finnish Yearbook of Political Thought. 1999. Vol. III. P. 60–73.
[Skinner 2002] – Skinner Q. Visions of Politics: In 3 vols. Vol. 1: Regarding Method; Vol. 2: Renaissance Virtues; Vol. 3: Hobbes and Civil Science. Cambridge, 2002.
[Skinner 2008] – Skinner Q. Hobbes and Republican Liberty. Cambridge, 2008.
[Skinner 2011] – Families and States in Western Europe / Ed. by Q. Skinner. Cambridge, 2011.
[Skinner 2012] – On Politics and History: A Discussion with Quentin Skinner by Georgios Giannakopoulos and Francisco Quijano // Journal of Intellectual History and Political Thought. 2012. № 1. P. 7–31.
[Skinner 2014] – Skinner Q. Forensic Shakespeare. Oxford, 2014.
[Skinner 2018] – Skinner Q. From Humanism to Hobbes: Studies in Rhetoric and Politics. Cambridge, 2018.
[Skinner, Stråth 2003] – States and Citizens: History, Theory, Prospects / Ed. by Q. Skinner and B. Stråth. Cambridge, 2003.
[Struever 1974] – Struever N. The Study of Language and the Study of History // The Journal of Interdisciplinary History. 1974. Vol. 4. № 3. P. 401–415.
[Thompson 1993] – Thompson M. P. Reception Theory and the Interpretation of Historical Meaning // History and Theory. 1993. Vol. 32. № 3. P. 248–272.
[Toews 1987] – Toews J. E. Review: Intellectual History after the Linguistic Turn: The Autonomy of Meaning and the Irreducibility of Experience // The American Historical Review. 1987. Vol. 92. № 4. P. 879–907.
[Tuck 1993] – Tuck R. The Contribution of History // A Companion to Contemporary Political Philosophy / Ed. by R. E. Goodin and Ph. Pettit. Oxford, 1993. P. 72–89.
[Tully 1988] – Meaning and Context: Quentin Skinner and His Critics / Ed. by J. Tully. Princeton, 1988.
[Tully 2002] – Tully J. Political Philosophy as a Critical Activity // Political Theory. 2002. Vol. 30. № 4. P. 533–555.
[Van Gelderen 1998] – Van Gelderen M. Between Cambridge and Heidelberg: Concepts, Languages and Images in Intellectual History // History of Concepts: Comparative Perspective / Ed. by I. Hampsher-Monk, K. Tilmans, and F. Van Vree. Amsterdam, 1998. P. 227–238.
[Van Gelderen, Skinner 2002] – Republicanism: A Shared European Heritage: In 2 vols. / Ed. by M. van Gelderen and Q. Skinner. Cambridge, 2002.
[Van Horn Melton 2001] – Van Horn Melton J. Introduction: What Is the Public Sphere? // Van Horn Melton J. The Rise of the Public in Enlightenment Europe. Cambridge, 2001. P. 1–15.
[Vincent 2003] – Vincent J. Concepts et contextes de l’histoire intellectuelle britannique: L’«École de Cambridge» à l’épreuve // Revue d’histoire moderne et contemporaine. 2003. T. 50. № 2. P. 187–207.
[White 1969] – White H. The Task of Intellectual History // The Monist. 1969. Vol. 53. № 4. P. 606–630.
Методологические манифесты
Квентин Скиннер
Значение и понимание в истории идей36
Моя цель – рассмотреть ключевой, как мне представляется, вопрос, неизбежно встающий перед историком идей37, когда он имеет дело с неким произведением, которое старается понять. Предметом изучения для него может выступать художественное произведение: стихотворение, пьеса, роман – или философский труд, например эссе на этические, политические, религиозные или какие-либо иные темы. Однако основной вопрос во всех этих случаях остается неизменным: какими методиками следует руководствоваться в процессе интерпретации произведения? Конечно, существует два традиционных (хотя и противоречащих друг другу) ответа на этот вопрос, у каждого из которых, по-видимому, немало приверженцев. Сторонники первого (пожалуй, все более популярного среди историков идей) уверены, что именно контекст «религиозных, политических и экономических факторов» обусловливает значение данного текста, поэтому любая попытка его интерпретации должна осуществляться в рамках системы этих факторов. При этом другая традиция (вероятно, все же получившая более широкое признание) настаивает на автономности текста, который сам в себе содержит единственный ключ к своему пониманию, и отвергает любую попытку восстановить «целостный контекст» как «по меньшей мере неоправданную»38.
В своей статье я попытаюсь по очереди рассмотреть обе эти традиции и показать, что обе они в конечном счете страдают одним и тем же недостатком: ни один из этих подходов не предоставляет достаточных или даже подходящих средств для адекватного истолкования любого из приведенных художественных или философских произведений. Обе методологии, как можно увидеть, допускают философские ошибки в предположениях о том, какие условия считать необходимыми для понимания высказываний. Вот почему в результате приверженности той или иной из этих традиций современная научная литература по истории идей изобилует путаницей понятий и ошибочными эмпирическими претензиями.
Попытка обосновать это утверждение неизбежно подразумевает определенную критику и отрицание. Тем не менее я предпринимаю ее, веря, что станут очевидны намного более положительные и конструктивные ее следствия; ведь характер смешения понятий, происходящего сегодня в истории идей, указывает не только на необходимость альтернативного подхода, но и на то, какой именно метод следует освоить, чтобы избежать подобного смешения. Я полагаю, что этот альтернативный подход окажется более удовлетворительным в историческом плане и, более того, поможет истории идей развить собственную философскую проблематику.
I
Сначала я хотел бы рассмотреть методологию, основанную на утверждении, что текст должен оставаться самодостаточным объектом изучения и интерпретации, поскольку в рамках именно этой посылки по-прежнему проводится большинство исследований, затрагиваются наиболее обширные философские проблемы и чаще всего возникает путаница. Логика этого подхода, если говорить как об истории идей, так и непосредственно о литературоведении, укоренена в определенной точке зрения на проведение исследования как такового. Смысл изучения философских (или художественных) произведений прошлого состоит, как принято считать, исключительно в том, что в них содержатся (излюбленные фразы) «вневременные элементы» [Merkl 1967: 3]39, облеченные в форму «универсальных идей» [Bluhm 1965: 13], и даже «извечная мудрость» [Catlin 1950: x], «подходящая для любой ситуации» [Hacker 1954: 783].
Получается, что историк, занявший такую позицию, уже решил для себя вопрос, каким образом лучше достичь понимания подобных «классических текстов»40. Ведь если задача исследования формулируется лишь в терминах выявления «вневременных вопросов и ответов», содержащихся в «великих произведениях», и демонстрации их непреходящей «актуальности»41, историк не просто может, а обязан сосредоточиться только на том, что каждый из классиков сказал42 о каждом из «основополагающих понятий» и «неизменных вопросов»43. Цель, короче говоря, должна состоять в «пересмотре классических произведений вне исторического контекста их появления как обладающих вневременной значимостью попыток сформулировать универсальные принципы политической реальности» [Bluhm 1965: v]. Предположить же, что знание социального контекста является необходимым условием понимания классических текстов, равноценно отрицанию наличия в них вневременных элементов и вечных тем, а значит, изучение сказанного в них лишается смысла.
Именно из этой непременной уверенности, что от любого классика можно ожидать размышлений и высказываний по поводу определенного набора «основополагающих понятий» или «вечных тем», по всей видимости, в основном и возникает путаница, порожденная этим подходом к изучению истории как литературной, так и философской мысли. Однако почему такая уверенность ведет к заблуждению, однозначно сказать трудно. Легко осудить этот постулат как «роковую ошибку» [MacIntyre 1966a: 2]44, но так же легко заявить, что в нем должна заключаться какая-то доля истины. Ведь нельзя полагать, что история каждого из различных интеллектуальных поисков характеризуется использованием «вполне устойчивого лексикона» [Wolin 1961: 27]45 типичных понятий. Даже если придерживаться размытой – в духе моды – теории, согласно которой мы можем как-то определить и описать эти разнообразные процессы лишь в силу их «семейного сходства», мы все равно должны руководствоваться какими-то критериями и правилами, на чьем основании мы приводим одни высказывания в качестве примеров данного процесса и исключаем другие. Иначе у нас в конечном счете не будет возможности – и тем более оснований – представлять и описывать, например, историю этических или политических концепций как историю каких-то наблюдаемых действий вообще. На самом деле путаница, по-видимому, возникает главным образом не из‐за нелепости, а из‐за правдивости утверждения, что все подобные процессы должны затрагивать определенный набор понятий. Ведь если между проявлениями этих процессов должно быть хоть какое-то семейное сходство, которое мы должны уловить, чтобы определить сам процесс, никакой наблюдатель не сможет изучать этот процесс или какое-нибудь его проявление без каких-то предварительных представлений о том, что он ожидает увидеть.
Эта дилемма актуальна для истории идей – и особенно для утверждения, что предметом изучения историка должен быть лишь текст как таковой, – поскольку в действительности никогда не получится просто исследовать то, что сказал тот или иной классический автор (в особенности если речь идет о другой культуре), оставив в стороне наши ожидания по поводу того, что он должен был говорить. Эта дилемма известна психологам как – очевидно, неминуемый [Allport 1955]46 – фактор, определяющий ментальную установку наблюдателя. Наш прошлый опыт «подсказывает нам определенное восприятие деталей». И когда найден подходящий угол зрения, «начинается процесс подготовки к тому, чтобы воспринимать или реагировать определенным образом» [Allport 1955: 239]. Итоговая дилемма в рамках моей нынешней задачи может быть сформулирована в ключевом по форме, но на деле очень расплывчатом предположении, что те модели и предварительные представления, в терминах которых мы неизбежно организуем и к которым приспосабливаем свои впечатления и мысли, сами будут влиять на то, что мы думаем или ощущаем. Чтобы понимать, мы должны структурировать, а структурировать то, что нам незнакомо, мы можем, только опираясь на то, что нам знакомо47. Таким образом, опасность нашего стремления расширить историческую интерпретацию состоит в том, что наши ожидания относительно чьих-либо высказываний или действий могут заставить нас приписывать другому действия, которые тот не стал бы – или даже не смог бы – соотносить с тем, что он действительно делал.
Это представление о приоритете парадигм уже продуктивно используется в искусствоведении48 и привело к тому, что чисто историцистский подход, изучавший эволюцию отображения реальности, уступил место подходу, при котором задача состоит в том, чтобы прослеживать изменения намерений и конвенций. Не так давно подобная работа – в общих чертах убедительная – появилась и в области истории науки [Kuhn 1962]49. Здесь я попытаюсь применить схожий набор понятий к истории идей. Мой метод будет заключаться в том, чтобы установить, до какой степени современные исторические исследования этических, политических, религиозных и других подобных идей отягощены неосознанным использованием парадигм, знакомство историков с которыми выдает явную неприменимость этих парадигм к прошлому. Разумеется, я не пытаюсь отрицать, что методология, которую я пытаюсь критиковать, в некоторых случаях приводила к выдающимся результатам. Однако я хотел бы, во-первых, подчеркнуть, что различные методики, с чьей помощью можно изучать лишь то, что говорит каждый из классиков, неизбежно чреваты опасностью разного рода исторических нелепостей, а во-вторых, разобрать различные схемы, в соответствии с которыми полученные результаты могут быть поняты даже не как истории, а скорее как мифологии.
Наиболее устойчивая мифология создается, когда историком движет ожидание, что любой классический автор (скажем, в области этических или политических идей) должен провозглашать какую-то теорию по каждой из ключевых для него тем. При такой парадигме велик риск попасть под влияние (причем неосознанное) стремления «обнаружить» у данного автора теорию на любую из востребованных тем. В результате (очень часто) возникает тип дискуссии, который можно назвать мифологией теорий.
Такая мифология принимает различные формы. Прежде всего, есть опасность превратить какие-то разрозненные или почти случайные реплики классика в его «теорию» по поводу одного из обязательных вопросов. Здесь, в свою очередь, может возникнуть исторический абсурд двух разновидностей, одна из которых характерна прежде всего для интеллектуальных биографий и обзорной истории мысли, где в центре внимания оказываются отдельные теоретики (или ряд теоретиков), а другая в большей степени типична для собственно «истории идей», где акцент делается на развитии какой-то конкретной «идеи» как таковой.
В случае с интеллектуальной биографией возникает риск явного анахронизма. Может «выясниться» на основании какого-то случайного сходства в словоупотреблении, что автор высказывался о предмете, о котором и не предполагал размышлять. Например, Марсилий Падуанский в одном месте трактата «Защитник мира» говорит в типично аристотелевском духе о роли правителя в сравнении с ролью независимых законодателей [Marsilius of Padua 1951–1956, II: 61–67]. Современному комментатору, читающему данный отрывок, разумеется, знакома доктрина, со времен Американской революции игравшая важную роль в конституциональной теории и практике, – согласно ей, одним из условий политической свободы является разделение исполнительной и законодательной ветвей власти. Исторически сам этот постулат восходит50 к предположению историков (впервые выдвинутому спустя приблизительно два столетия после смерти Марсилия), что превращение Римской республики в империю указало на угрозу, которой подвергается свобода подданных в государстве, когда централизованная политическая власть сосредоточена в одних руках. Очевидно, что Марсилий не знал об этих исторических сочинениях, как и об уроках, которые следовало из них извлечь. (В своих размышлениях он на самом деле опирается на четвертую книгу «Политики» Аристотеля и даже не затрагивает вопрос политической свободы.) Однако ни один из этих фактов не помешал завязаться оживленной и лишенной всякого смысла дискуссии о том, можно ли сказать, что у Марсилия была собственная «теория» разделения власти, и если да, то «можно ли счесть его родоначальником этой теории» [Marsilius of Padua 1951–1956, I: 232]. Даже те специалисты, которые отрицали, что Марсилию следует приписывать подобную теорию, основывались на его тексте51, совершенно не пытаясь указать на несостоятельность предположения, что он вообще мог участвовать в споре, категории которого были ему недоступны и суть которого ему была непонятна. Такого же рода анахронизм присутствует в дискуссии по поводу знаменитого мнения, высказанного сэром Эдвардом Коком по делу Бонема и указывающего на то, что общее право в Англии иногда может перевешивать парламентский статут. Современные (в первую очередь американские) комментаторы в этой связи приводят намного более поздние реплики, касающиеся понятия судебного контроля. Сам Кок – как и кто-либо другой в XVII веке – ничего не знал об этом понятии. (Делая свое заявление, он во многом выступал как представитель партии, пытающейся убедить короля Якова I, что закон определяется в первую очередь традицией, а не, как ранее утверждал Яков, волей монарха [Pocock 1957: ch. 11].) Однако всех этих историографических соображений оказалось недостаточно, чтобы предотвратить долгое обсуждение абсолютно бессмысленного вопроса, «действительно ли Кок хотел высказаться в защиту судебного контроля» [Gwyn 1965: 50, fn.], или предположения, будто он осознанно стремился сформулировать «новую теорию» и «внести этот выдающийся вклад в политическую науку» [Plucknett 1926: 68]52. Кроме того, ученые, отрицавшие, что Коку была присуща подобная прозорливость, в своих выводах ссылались, опять же, на переосмысление текста Кока в историографическо-правовом ключе53, вместо того чтобы оспорить логическую несостоятельность предшествующих реплик о намерениях Кока.
Помимо этой возможности необдуманно приписывать высказыванию автора смысл, которого оно не могло содержать, поскольку смысл этот автору был недоступен, существует и другая (возможно, еще более коварная) ловушка – с излишней готовностью «вчитать» в текст теорию, которой данный автор в принципе мог придерживаться, но которую не пытался сформулировать. Возьмем, например, замечания о естественной социальности человека, высказанные Ричардом Хукером в работе «О законах церковной организации» (I, x, 4). Мы можем быть вполне уверены, что намерение Хукера (то, что он подразумевал) заключалось – как и у многих схоластических законоведов того времени, приводивших этот довод, – лишь в том, чтобы разграничить божественное происхождение церкви и в большей степени земное происхождение государства. Однако современный комментатор, которому он неизбежно представляется первым в ряду преемственности поколений «от Хукера к Локку и от Локка к идеологам Просвещения», без особых затруднений усматривает в его словах не более и не менее как «теорию общественного договора» [Morris 1953: 181, 197]. Также можно вспомнить и отдельные высказывания Джона Локка об опеке во «Втором трактате о правлении» (149, 155). Очевидно, что Локк всего лишь хотел привести одну из наиболее распространенных в политических трактатах того времени юридических аналогий. Тем не менее современному комментатору, который, опять же, считает Локка родоначальником постулата о «власти с согласия народа», хватает терпения собрать «разбросанные по тексту» замечания на эту тему и обнаружить у Локка не менее чем «теорию политического доверия» [Gough 1950: ch. 3 (о власти с согласия народа), 145 (об опеке)]. Или еще возьмем замечания из «Республики Океании» Джеймса Харрингтона о месте юристов в политической жизни. Историк, который ищет здесь (в данном случае, видимо, вполне справедливо) истоки взглядов республиканцев – сторонников идей Харрингтона – на разделение властей, может быть мгновенно сбит с толку, обнаружив, что Харрингтон («странным образом») даже не упоминает в этой связи государственных чиновников. Но если он «знает», что следует ожидать применения данной группой этой теории, то без особых затруднений будет настаивать, что, «по всей видимости, перед нами приблизительная формулировка этой теории» [Gwyn 1965: 52]. Во всех этих случаях, когда кажется, что за словами того или иного автора кроется некая «теория», мы оказываемся перед одним и тем же неизбежным и необходимым вопросом: если, как предполагается, все эти авторы осознанно пытались сформулировать приписываемую им теорию, почему они потерпели столь явную неудачу, что теперь историкам остается восстанавливать их намерения на основе догадок и неопределенных намеков? Единственный правдоподобный ответ опровергает саму эту предпосылку: автор все-таки не собирался (или даже в принципе не мог) провозглашать данную теорию.
Такого же рода тенденцию рассматривать историю идей под углом той или иной парадигмы, превращая ее ключевую проблему в мифологию теорий, можно несколько иначе проиллюстрировать на примере тех работ по истории идей, цель которых (по выражению профессора Лавджоя, основоположника этого подхода) состоит в том, чтобы проследить морфологию какой-либо теории «во всех областях истории, где она встречается» [Lovejoy 1960: 15]. Типичной для подобных исследований отправной точкой является поиск идеального образца данной теории – идет ли речь о теории равенства, прогрессе, макиавеллизме, общественном договоре, великой цепи бытия, разделении властей или чем-либо другом. Такой подход опасен прежде всего тем, что исследуемая теория сразу начинает рассматриваться как целое. Когда историк, как положено, отправляется на поиски идеи, которую описывает, он часто начинает рассуждать так, словно бы искомая теория в своей полноценной форме всегда в каком-то смысле присутствовала в истории, даже если тем или иным мыслителям не удалось ее «обнаружить» [Bury 1932: 7], даже если она периодически «пропадала из поля зрения» [Weston 1965: 45], даже если целая историческая эпоха оказалась неспособна (подразумевается, что попытки были) «подняться до ее понимания» [Raab 1964: 2]. Кроме того, описание развития теории в языковом плане очень часто приобретает сходство с описанием растущего организма. То обстоятельство, что идеи предполагают наличие субъекта речи, легко упускается из виду, когда сами идеи поднимаются и вступают в бой. Так, мы можем прочитать, что идея прогресса «родилась» без помех, поскольку к XVI веку «преодолела препятствия на пути к своему появлению» [Bury 1932: 7] и «твердо встала на ноги» в следующее столетие [Sampson 1956: 39]. А вот идее разделения властей пришлось нелегко: хотя у нее почти получилось «возникнуть» во время Гражданской войны в Англии, но «так и не удалось полноценно развиться», поэтому прошел еще век «со времен Гражданской войны в Англии до середины XVIII столетия, пока сформировалась и возобладала трехчастная структура» [Vile 1967: 30].
Подобное одушевление теорий, в свою очередь, порождает историографическую нелепость двух видов, оба из которых не просто преобладают в этой области исторической науки, но кажутся в большей или меньшей степени неизбежными при использовании данной методологии. Первая разновидность данной нелепости – тенденция искать приближения к идеальному типу, принимающая формы неисторического исследования, почти полностью посвященного указанию на более ранние «прообразы» будущих теорий и рассмотрению каждого автора с точки зрения того, как он предвосхитил их появление. Таким образом, Марсилий примечателен тем, что «с необычайной дальновидностью» предвосхитил Макиавелли [Raab 1964: 2]; Макиавелли – тем, что «проложил дорогу Марксу» [Jones 1947: 50]; теория знаков Локка – как «предвосхищение метафизики Беркли» [Armstrong 1965: 382]; теория причинности Гленвилла – тем, «до какой степени он в ней предвосхитил Юма» [Popkin 1953: 300]; подход Шефтсбери к проблеме теодицеи – тем, что он «отчасти предвосхитил Канта» [Cassirer 1955: 151]54. Иногда претензии на историчность и вовсе отодвигаются в сторону, и писателей прошлого просто хвалят или обвиняют в зависимости от того, насколько им удалось предвидеть, какими мы станем. Монтескьё «предвосхищает идеалы полной рабочей занятости и государства всеобщего благосостояния»: это свидетельствует о его «выдающемся, остром» уме [Morris 1966: 89–90]. Макиавелли рассуждает о политике в точности как мы: в этом его «неизменная актуальность». Иное дело – его современники: их политические взгляды были «абсолютно нереалистичными» [Raab 1964: 1, 11]55. Шекспир («по сути, политический автор») скептически относился к «возможности межрасового, межконфессионального общества»; это один из признаков его значимости как автора «текстов, направленных на нравственное и политическое воспитание» [Bloom, Jaffa 1964: 1–2, 4, 36]. И так далее.
Вторая историографическая нелепость, порожденная этой методологией, вылилась в бесконечные споры – почти исключительно семантического характера, хотя позиционируются они как эмпирические, – о том, можно ли сказать, что та или иная идея «действительно возникла» в это время и «действительно ли она присутствует» в работе того или иного автора. Возьмем снова работы по истории теории разделения властей. Присутствует ли уже эта теория в трудах Джорджа Бьюкенена? Нет, ведь он «не представил ее с достаточной четкостью», хотя «ничья формулировка не оказалась ближе» [Gwyn 1965: 9]. Но, возможно, она уже «появилась» во время восстания роялистов 1648 года? Нет, ведь это все еще не «теория в чистом виде» [Vile 1967: 46]. Или возьмем исследования по истории теории общественного договора. Может быть, она «уже есть» в памфлетах гугенотов? Нет, поскольку их идеи «недостаточно развиты» (отметим, что здесь снова само собой разумеется, что они пытаются развивать эту теорию). Но, возможно, она фигурирует у их противников – католиков? Нет, потому что их формулировки все еще «неполны», хотя и представляют собой «значительный шаг вперед» [Gough 1957: 59].
Таким образом, первый тип мифологии теорий – в его разнообразных проявлениях – состоит в ошибочном присвоении отдельным разрозненным или случайным замечаниям классического автора статуса его «теории» по одной из тем, размышления на которые историк привык ожидать. Второй тип мифологии, к которому я теперь перехожу, можно назвать противоположностью этой ошибки. В этом случае мыслитель-классик, которому явно не удается выдвинуть опознаваемую теорию по одной из традиционных тем, подвергается критике за свою неспособность это сделать.
В работы по истории этических и политических идей постоянно закрадывается демонологический (при этом обладающий большим авторитетом) вариант этой ошибки. Утверждается, что этические и политические теории опираются или должны опираться на вечные или по крайней мере традиционные «критерии истины» [Strauss 1957: 12]. Поэтому считается правильным, исследуя историю этих предметов, говорить о «нарочитой сниженности регистра», который, как предполагается, характеризует современное автору ви́дение «жизни и ее целей», и основным предметом работы сделать вопрос о том, кто виновен в этом упадке [Bloom, Jaffa 1964: 1–2]56. Гоббса, а иногда и Макиавелли начинают обвинять в грехопадении первого человека57. Затем обязательно звучит похвала или порицание их современникам в зависимости от того, признавали те или отвергали соответствующую «истину»58. Главный приверженец этого подхода, говоря о политических трудах Макиавелли, «не колеблется заявить», что учение Макиавелли следует осудить как «аморальное и безбожное» [Strauss 1958: 11–12]. Не колеблется он и предположить, что подобный обвинительный тон как нельзя лучше подходит для достижения заявленной цели – «понять» сочинения Макиавелли [Strauss 1958: 14]. Здесь парадигма, усвоенная в области представлений о природе этической и политической мысли, определяет направление всего исторического исследования. История может быть переосмыслена только при отказе от такой парадигмы. Оставляя в стороне вопрос, насколько эта парадигма подходит для того, чтобы применять ее к прошлому, сам по себе это удивительный пример тупика, в который может зайти историческое исследование.
Однако основная разновидность указанного выше типа мифологии теорий состоит в том, что классикам приписываются теории, которые считаются соответствующими предмету их мысли, но которые они по необъяснимым причинам не догадались сформулировать. Иногда она возникает как проекция того, что говорили эти великие люди, на какие-то размышления на другие темы, которых они не касались. Фома Аквинский мог не высказываться на тему «глупости „гражданского неповиновения“», но, разумеется, «он бы это не одобрил» [Cranston 1964: 34–35]. А Марсилий, конечно же, одобрил бы демократию, ведь «независимость, которую он поддерживал, была правом народа» [Marsilius of Padua 1951–1956, I: 312]. Зато Хукер «не был бы полностью удовлетворен» демократией, поскольку «его собственные возвышенные, всеобъемлющие религиозные представления о праве оказались низведены до простого исполнения воли народа» [Shirley 1949: 256]. Подобные упражнения показались бы просто причудой, но у них всегда может возникнуть настораживающий подтекст, как в приведенных примерах: они превращаются в средство высказать свои предубеждения в отношении наиболее харизматических имен под видом безобидного исторического анализа. История в этом случае действительно превращается в серию трюков, которые мы разыгрываем с мертвецами. Тем не менее самая распространенная тактика заключается в том, чтобы ухватиться за какую-то теорию, которую данный автор все-таки должен был затронуть, хотя у него это и не получилось, и затем критиковать его за это так называемое упущение. Пожалуй, красноречивее всего об авторитете этого наиболее субстанциалистского подхода свидетельствует то, что он никогда не ставился под сомнение как метод изучения истории политических идей даже самым ярым противником субстанциализма среди всех современных политологов, Т. Д. Уэлдоном. В первой части его книги «Государства и нравы» приводятся различные «определения государства», которые политологи «формулируют либо принимают как данность». Предполагается, что все «теории государства делятся <…> на две основные группы. Некоторые определяют его как организм, другие – как механизм». Вооруженный этим открытием, Уэлдон предпринимает попытку «рассмотреть главные из предложенных теорий государства». Но здесь обнаруживается, что даже «те авторы, которые обычно считаются ведущими теоретиками в данной области», жестоко нас разочаровывают, поскольку лишь немногие из них излагают одну из двух названных теорий «без неувязок или даже противоречий». Гегель оказывается единственным мыслителем, сохраняющим «неизменную верность» одной из оговоренных моделей, развитие которых, как нам напоминают, является «первостепенной целью» каждого теоретика. Человек менее уверенный здесь задался бы вопросом, насколько подобное исходное определение того, чем должны были заниматься все эти теоретики, соответствует действительности. Но Уэлдону лишь «кажется весьма странным, что спустя более чем две тысячи лет сосредоточенных размышлений» тут по-прежнему царит такая неразбериха [Weldon 1946: 26, 63, 64]. Более того, справочная литература изобилует такого рода более или менее неосознанным применением мифологии теорий. Возьмем, к примеру, место, которое в политической мысли занимают вопросы, связанные с процессом голосования и принятия решений, а также с общественным мнением в целом, – вопросы, достаточно весомые в контексте новейшей демократической политической мысли, однако мало волновавшие теоретиков, которые писали свои труды до установления современных представительных демократий. Едва ли историкам здесь нужно какое-то предостережение; тем не менее это не удержало комментаторов от критики «Государства» Платона за то, что в нем «не учитывается авторитет общественного мнения» [Sabine 1951: 67]; или от упреков Локку за то, что во «Втором трактате» тот опускает «все отсылки к семье и расе» и «не объясняет с достаточной ясностью» своей позиции в вопросе о всеобщем голосовании [Aaron 1955: 284–285]; или от удивления тому обстоятельству, что ни один из «выдающихся теоретиков политики и права» не уделил никакого внимания процессу принятия решений [Friedrich 1964: 178]. Возьмем также вопрос о социальной основе политической власти – вопрос, опять же, очень существенный для современной демократической теории, но представляющий малый интерес для теоретиков доиндустриального общества. Риск для историка вновь очевиден, но и здесь комментаторы не удержались от того, чтобы поставить в упрек Макиавелли59, Гоббсу60 и Локку61, что никто из них не внес ничего «по-настоящему нового» [Lerner 1950: xxx]62 в эту обсуждаемую почти исключительно в ХХ веке проблему.