Kitabı oku: «Пушкин и тайны русской культуры», sayfa 2
Интересным противодействием рационалистическим французским влияниям в доме (наводненном гостями-эмигрантами, как граф Бурдибур, Кашар, виконт Сент-Обен и др.) был преподаватель русского языка, арифметики и Закона Божьего дьякон А. И. Беликов. Как рассказывают, этот вполне светский человек умел отражать атеистические доводы французских собеседников их же оружием, насмешкой. Подаренное им сестре Ольге сочинение испанского автора, «обратившегося от заблуждений новой философии», она хранила до конца дней и передала сыну. Неизвестно, насколько повлияло это на будущее двойственное «стереоскопическое» понимание Пушкиным Вольтера и других деятелей Просвещения, но стало оно проявляться у него также с ранних лет, с Лицея.
Круг чтения подростка в библиотеке отца вряд ли ограничивался французами. В русской литературе только что возвысился, вослед Державину, друг дома Н. М. Карамзин. Он жил по соседству, в Кривоколенном переулке, а с 1810 г. также рядом, на Новой Басманной, и был центром сообщества, – с И. И. Дмитриевым, молодым Жуковским, А. Е. Измайловым и др., куда входили оба брата Пушкиных, боготворившие его. С 1802 года Карамзин издавал лучший журнал в России «Вестник Европы*, его «Бедная Лиза» (1792 г.) была у всех на устах; с 1804 г. начал работу над первой, обозревшей источники русской Историей, тогда же готовил «Записку о древней и новой России», которую Пушкин тщетно пытался издать в 1836 г. Но главным для становления юного ума были его «Письма русского путешественника», публиковавшиеся с 1792 г. (первое полное издание вышло в 1801 г.).
В этом сочинении 23-летний русский впервые подвел итоги умственного развития Европы и дал первые ответы на вопрос, что они могут означать для России, вступающей в XIX век. С обдуманной целью, после исчерпывающей домашней подготовки, изучив языки, он перечитал новейшие труды европейских ученых, философов, писателей, и отправился, чтобы познакомиться с ними лично, «сверить часы». Предстояло убедиться воочию, так ли происходит все в их странах, как они о том красноречиво (поучительно или критически) пишут. Он объехал Швейцарию, Германию («Вчерась после обеда был я у славного Канта, глубокомысленного, тонкого метафизика, который опровергает и Мальбранша и Лейбница, и Юма и Боннета»), Англию, стал свидетелем французской революции, составил обширный дневник, и, литературно его обработав, предложил соотечественникам глядящие вперед выводы своего опыта. Путешествия Василия Львовича и других были лишь увлеченными перепевами его открытий, и их новые впечатления, какими бы яркими они ни были, не выходили из пределов мысли Карамзина и его кругозора.
Зрелый Пушкин многое в «Письмах» пересмотрел и со многими не согласился. В частности, глубокий спор пошел у него с Карамзиным вокруг понятия свободы и о природе народности, – которую тогдашний Карамзин трактовал в духе абстрактно-просветительских и масонских представлений («Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами» и т. п.)
Но следы чтения этой книги отпечатались в пушкинском уме так прочно, что сказывались потом всю жизнь, возможно и бессознательно. Например, в «Капитанской дочке»: «лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» (у Карамзина:… «может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Всякие же насильственные потрясения гибельны»); в рассуждениях о прозе: «Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей… Стихи дело другое» (у Карамзина: «под прикрытием рифмы более допустима небрежность… сочинение в прозе должно содержать больше зрелых мыслей»). Одна строка этой книги могла дать толчок к рождению образа: «как дева русская свежа в пыли снегов!» (у Карамзина: «ни в какое время года россиянки не бывают столь прелестны как зимою» и т. д.). Через десятилетия отозвались у Пушкина суждения о Шекспире, которого Карамзин предпочитал французским трагикам и сам переводил. Запас, складывающийся у Пушкина от «быстрого чтения», был несомненно, не только французским.
На переходе в отрочество в Пушкине обнаружились контрасты, вполне типичные для его возраста и вызывавшие столь же типичное беспокойство близких. Вообще для всех, искавших потом в его характере черты исключительности, он открывался скорее усиленным проявлением здоровья и нормы, – способной удерживать разнообразие. Подруга бабушки оставила наиболее известный его портрет той поры: «Старший внук ее, Саша, был большой увалень и дикарь, кудрявый мальчик лет девяти или десяти, со смуглым личиком, не скажу, чтобы приглядным, но с очень живыми глазами, из которых искры так и сыпались… Не раз про него говаривала Мария Алексеевна: «Не знаю, матушка, что выйдет из моего старшего внука: мальчик умен и охотник до книжек, а учится плохо, редко когда урок свой сдаст порядком; то его не расшевелишь, не прогонишь играть с детьми, то вдруг так развернется и расходится, что его ничем не уймешь; из одной крайности в другую бросается, нет у него середины. Бог знает, чем все это кончится, ежели он не переменится».
Что касается стихов, то ими он тоже не слишком выделяется из обычая. Писали все: отец, дядя, писала сестра (тоже по-французски) – по сохранившимся образчикам не хуже брата, отчего имела полное право «освистать» его опыт комедии «Похититель», за то, что «бедняга автор списал его у Мольера» (стоит отметить, что эта первая из эпиграмм Пушкина была адресована себе). Стихи были языком салонного времяпровождения, одним из условий принадлежности к обществу; им свободно владели дамы; например, по словам современника, «племянница Хераскова А. П. Хвостова, подражая слогу Карамзина, написала премиленькую безделку: «Камин», который лежал на всех столах гостиных и кабинетов и который все с удовольствием читали» (Пушкин его поминал). «Для юношей и девушек, намеревавшихся блеснуть воспитанием». Стихи были столь же обязательны, как и музицирование.
Правда, маленького Пушкина уже отличали в этом самостоятельность и целеустремленность. Его не останавливают ни жестокая критика, которой подверг его шутливую поэму «Толиада» («Tolyade») гувернер Русло, имевший свои претензии на сочинительство, ни наказания матери, которой тот же Русло пожаловался на нерадивость воспитанника.
К моменту отъезда в Петербург мальчик стал известен среди сверстников и их родителей как имеющий «дар стихотворства». В нем отмечают даже критическое отношение к поэтическим вкусам времени. Вспоминали, как на вечере у тех же родственников Бутурлиных его окружили девочки с просьбами вписать что-либо в их альбом; он смешался. Тогда некто из близких знакомых, желая его подбодрить, прочел в доказательство его таланта какой-то уже известный его «катрен»; сделал он это в принятой в те времена торжественной манере высокой речи. «Певец-дитя» тут же убежал; его нашли в библиотеке графа, разглядывающим переплеты «сафьяновых фолиантов» и «в глубоком недовольстве собой».
«Поверите ли, этот господин так меня озадачил, что я не понимаю даже и книжных затылков». Между прочим, в доме Бутурлиных нашелся другой, непохожий на Русло, гувернер Реми Жилле (по-русски Еремей), который предсказал Пушкину великое будущее: «Дай Бог, чтобы этот ребенок жил и жил; вы увидите, что из него будет».
Скудость сведений о детстве Пушкина объясняется не просто тем, что мало кто такое будущее за ним предполагал. Дух времени вообще не жаловал детский возраст. Россия на переходе в XIX век жила нетерпением, желанием участвовать в общих переменах мира. Детство именовалось не иначе как «ребячество», а Пушкин добавлял еще «непростительное». Это потом, в совсем другую эпоху, хотя и расположенную рядом, Лев Толстой скажет: «счастливая, счастливая невозвратная пора детства». Возвращаться туда в пушкинские времена никому не приходило в голову. Тот же Толстой, оглядываясь назад, видел в пушкинской поре всеми силами рвущихся из детства юнцов, вроде Пети Ростова. У Пушкина эти состояния передает вопрос жене старого «премьер-майора» в начале «Капитанской дочки»: «А сколько лет Петруше?» После чего сразу забываются и змей, и сладкие пенки варенья, а младенец сразу становится взрослым. Показательно, что у Пушкина в произведениях мы можем встретить на ходу помянутый «мальчишек радостный народ», некоего Ваньку в «Станционном смотрителе», которому тоже сказано: «Полно тебе с кошкою возиться», бегло обрисованного «шалуна лет девяти» Сашу в «Дубровском», но ни одного полновесного детского характера. Детей, разумеется, любили, но считаться с ними в стремительно менявшейся большой жизни не находили возможным, усматривая в них, со своим основанием, человеческую незрелость. Сохранилось следующее пушкинское суждение: «Злы только дураки и дети». Высшим благом признавали молодость, которую рекомендовалось не упустить («береги честь смолоду»), и зрелость.
Сами дети это понимали, были того же мнения, и остро переживали свое положение. Юный Пушкин не составлял среди них исключения, но явился скорее как и во многих других случаях, продвинутым вперед правилом. Стремление поскорее проскочить детство, набрав, что успеешь, для жадно ожидаемого дела, стало важнейшей причиной того, почему ни он, ни его близкие, подробностями его детских лет особенно не интересовались.
Вполне вероятно, что то же произошло бы и с отрочеством, если бы на его дороге не встал Лицей – совершенно новое для своей эпохи учреждение.
Анна Керн
В начале лета 1825 года (между 15 и 20 июня) в Тригорское явилась Анна Петровна Керн – наиболее прославленная после Н. Н. Пушкиной из женщин в пушкинской биографии.
Александр Пушкин
В лице Керн навстречу Пушкину шел достойный соперник в «науке страсти нежной» от другой половины человеческого рода, чего он не знал и как будто не предполагал, что такое может быть. Если в первые дни после сближения с ней он еще находил возможным в духе привычного в своем кругу молодечества писать Н. Раевскому, что «у женщин нет характера; у них бывают страсти в молодости; вот почему так легко изображать их», то за какую-то неделю ему пришлось убедиться, насколько прав был его эпиграф к «Онегину» – относительно «чувства превосходства, быть может мнимого», – и признать: «я так наглупил, что сил больше нет», «проклятый приезд, проклятый отъезд», «я вел себя с вами, как четырнадцатилетний мальчик».
В Керн можно было бы видеть предшественницу таких выдающихся женщин в судьбе русской литературы, как Авдотья Панаева – гражданская жена Некрасова, подруга Достоевского и затем на короткое время жена Розанова Аполлинария Суслова, М. Ф. Андреева, баронесса М. С. Будберг и другие, если бы не одно решающее отличие: она была лишена какого-либо честолюбия или претензии на общественную роль или влияние. Сила этого «ангела любви», как Пушкин назовет ее вскоре, многократно умноженная простодушием, искренней добротой и смелостью решений, была сосредоточена в одном. Обладая немалыми талантами, живой душой, чистым и ясным слогом (который вполне мог бы составить ей имя в литературе, о чем можно судить из ее воспоминаний), она была погружена всецело в «странности любви», «другого не знала разговора» и, как выяснилось, не находила себе в нем равных собеседников. Обезоруживало и ставило в тупик то, что, как она выразилась в приписке одного письма к Пушкину, она «любит искренно, без затей», следуя своему выбору бескорыстно и безоглядно. В сорокалетнем возрасте, снова сильно полюбив и будучи практически без средств, она лишила себя пенсии от недавно скончавшегося генерала, вышла замуж за человека, который был на двадцать лет моложе ее, – и оказалась, несмотря на бедность, совершенно счастлива.
Биография Керн, подаваемая обычно с ее слов, рисует ее односторонне как жертву «неравного брака». Это справедливо лишь отчасти.
Керн родилась в 1800 году в Орле, в доме своего деда, губернатора, и была с детских лет окружена довольством и вниманием. Другой ее дедушка, по отцу, начальник Придворной певческой капеллы М. Ф. Полторацкий, принадлежал к тому «украинскому землячеству» в Петербурге, которое вошло в силу при Екатерине, укрепилось с Елизаветой и, сохраняя свои связи и нравы, ценилось в Северной Пальмире за естественность и свежесть талантов. Двоюродной сестрой Керн по отцу была другая Анна – Оленина, к которой сватался Пушкин в 1828 году, а по матери – дочери П. А. Осиповой, среди которых третья Анна, влюбленная в Пушкина Аннета Вульф, была ее неразлучной подругой детства. Девочку отличала страстная впечатлительность, она зачитывалась английскими и французскими романами. Воспитывалась она под руководством очень престижной гувернантки, выписанной из Англии, мадемуазель Бенуа, которая предпочла службе при дворе, куда была рекомендована, жизнь в богатой провинции.
Неизвестно, по какой причине родители выдали ее за генерала, который был старше ее на 28 лет. Это произошло в местечке Лубны Полтавской губернии, имении отца, где квартировал Егерский полк. Офицеры его были поголовно влюблены в шестнадцатилетнюю красавицу, но всех обошел прибывший на смотр дивизионный командир Ермолай Федорович Керн. Сама Керн объясняла это тем, что «батюшка… сторожил меня, как евнух», вообще был очень строг, «я была в ужасе от него» и не посмела перечить, – хотя Пушкин, встречавшийся с Петром Марковичем, находил, что тот был «уморительно мил».
Сохранился ее дневник в форме писем подруге, полный мечтаний о невозвратном прошлом в Лубнах: «…за те упоительные дни блаженства и должна я теперь покорно сносить всё. Да, никто не любил так, как любила я, и ни у кого не было более достойного избранника. Откладываю перо»… и т. п. Она мучительно переживает разлуку с обществом молодых офицеров, один из которых именуется условно Еglantine (шиповник), другой Immortel (бессмертник): «Я уже представляю себе, как вы, мой ангел, беседуете с милым моим Шиповником… поговорите с ним обо мне, скажите ему, что я хотела бы быть его другом»… и т. п.
В 1817 году во время маневров в Полтаве на нее обратил сугубое внимание император Александр I. Он танцевал с ней на балу, сказал, что она «похожа на прусскую королеву», пригласил к себе в Петербург, оговорив, что для этой цели муж «может взять полугодовой отпуск». Восхищенная Керн умолила мужа дать ей «возможность еще раз взглянуть на него» и присутствовала на молебне в полковой церкви, где «имела счастье его увидеть, им любоваться и получить сперва сердечный поклон, потом, уходя, ласковый, улыбающийся». «Я не была влюблена… я благоговела, я поклонялась ему!» Император устоял, – может быть, из сентиментальной привязанности к своей давней фаворитке, жене обер-егермейстера Марии Нарышкиной, которая покорила его с самого дня коронации. Но и Керн он говорил, если верить ее рассказу: «Никогда не забуду первую минуту, когда я вас увидел», пожаловал тогда же генералу пятьдесят тысяч «за маневры», действительно благоволил ей и Е. Ф. Керну до своей кончины, был крестным отцом ее дочери Екатерины (р. 1818), – той самой, которой Глинка посвятил свой равновеликий пушкинскому стихотворению романс (1840).
К моменту встречи с Пушкиным Керн была в расцвете победительной силы и красоты. Иван Сергеевич Тургенев, посетив ее из любопытства в 1864 году, не нашел в ней чего-либо достойного поэтических восторгов. «Мне она показала, – докладывал он Полине Виардо, – полувыцветшую пастель, изображающую ее в 28 лет: беленькая, белокурая, с кротким личиком, с наивной грацией, с удивительным простодушием во взгляде и улыбке… Немного смахивает на русскую горничную вроде Варюши. На месте Пушкина я бы не писал ей стихов». Но он не знал ее в молодости. Современников единодушно поражает в ней нечто небесное; и Пушкин именует ее не иначе как «божественная»; при нем она «небесно поет». Выделяются глаза; А. В. Никитенко, будущий академик, отмечает «лицо молодой женщины поразительной красоты. Но меня всего больше привлекала в ней трогательная томность в выражении глаз, улыбки». Эти большие глаза были даже не карими, а глубоко-коричневыми, и мадемуазель Бенуа оттеняла их с детства коричневой бархатной лентой. Пушкину вскоре и «за 400 верст» была невыносима мысль, что они «остановятся на каком-то рижском франте», и, очевидно, с основанием, так как скрытый в них ум и тонкий такт приводили к поклонению ей самых разных людей. Профессиональный любовник А. Вульф, записавший в дневнике: «женщины —…главный и почти единственный двигатель души моей», сознавался, что «никого я не любил, и вероятно, не буду так любить, как ее»; Дельвиги и Глинка по ее приезде в Петербург не могли без нее обходиться, Льву Сергеевичу она «вскружила совершенно голову». Д. Веневитинов решил писать ее портрет, а сестра Ольга сообщает, что подружилась с ней «настолько…что была крестной матерью ее дочери, которую нарекли моим именем».
Анна Керн
Визит Керн в Тригорское был хорошо подготовлен. Официально она приехала навестить тетку, но намеченная ею цель обозначилась уже за полгода, когда Пушкин запрашивал приятеля Родзянку, «объясни мне, милый: что такое А. П. Керн, которая написала много нежностей обо мне своей кузине». Керн жила тогда, оставив мужа, в родовом имении Лубны, в соседстве этого, как называл его Пушкин, «украинского мудреца», и, сблизившись с ним, размышляла, вернуться ли ей к мужу, или требовать развод. Родзянко писал сатирические, «приапические» и другие стихи, был автором сатиры на «либералистов», задевавшей Пушкина и тем не менее ценимой им. Завязалась комическая переписка, обсуждавшая ее планы, куда непритязательно и весело, признавая первенство мужчин, вплелся голос Керн: «Эти стихи сочинены после благоразумнейших дружеских советов, и это было его желание, чтобы я их здесь переписала». Интригуемый на расстоянии Пушкин, помня первую встречу с Керн у Олениных в 1819 году, отвечает стихами в духе тех же «советов»:
Благопристойные мужья
Для умных жен необходимы…
В его куплетах как бы предвкушается нечто легкое и беспечно-приятное своей свободой от обязательств:
Одно другому помогает,
И солнце брака затмевает
Звезду счастливую любви.
Сама Керн в «Воспоминаниях», возможно незаметно для себя, употребляет выражения, близкие тем, в которых рассказывала об Александре I: «Восхищенная Пушкиным, я страстно хотела увидеть его»; Родзянко разводит руками: «отсутствующий, ты имеешь гораздо более влияния на ее, нежели я с моим присутствием»; и в Лубны идет от Пушкина цитата из Байрона, предваряющая знаменитый стих: «Образ, промелькнувший перед нами, который мы видели и не увидим более никогда».
Обоюдные ожидания разрядились почти мгновенно. Но когда Пушкин с воодушевлением читал в кружке дам своих только что созданных «Цыган» («Я была в упоении как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения… я истаивала от наслаждения»), он не думал, что его строчки «кто сердцу юной девы скажет: люби одно, не изменись» не были для Керн поэтическим вымыслом. Едва ли не на следующий день после ее отъезда (19 июля вместе с Осиповой и ее дочерьми) для него становится несомненным, что он не является единственным, кто пользуется ее расположением; что ему, возможно, предпочитают, и кого – студента Вульфа, ее кузена, который слушал поэму не менее восторженно, который считает себя учеником Пушкина в «сердечных завоеваниях» и, более того, ничего от него не скрывает.
Удар был неотразимым. Он шел из желанного направления, обернулся против подателя советов, ему нечего было возразить. Пушкин, сочетавший глубокий расчет с простодушием, был застигнут им врасплох. Мы застаем его в момент поражения, которое он не хочет и не может допустить. Запоздалые признания, летящие вослед Керн в Ригу («я люблю вас гораздо больше, чем вам кажется»), не помогают, как и уверения в сходстве характеров, вдруг обнаруженном в женщине («ненависть к преградам, сильно развитый орган полета и пр. и пр.»), или напоминание о минутах страсти: «прощайте, мне чудится, что я у ваших ног, сжимаю их, ощущаю ваши колени, – я отдал бы всю свою жизнь» и т. п. Керн отвечает весело, беззаботно и интимно-дружески; сама дает благоразумные советы (например, обратиться по поводу ссылки к Александру), то есть выступает по отношению к Пушкину в положении, в котором он привык находиться сам.
Смятение, охватившее Пушкина, не имеет подобия в его жизни. Насмешливый тон с высоты, который он пытается принять (чаще всего в применении к генералу: «постарайтесь, чтобы он играл в карты и чтобы у него сделался приступ подагры, подагры!», или к Вульфу: «Говорят, что Болтин очень счастливо метал против Ермолая Федоровича. Мое дело – сторона; но что скажете вы?»), постоянно срывается. Он перебивается приступами ревности, неутоленной страсти, мольбами: «не обманите меня, милый ангел. Пусть вам буду обязан я тем, что познал счастье» и т. п. Особо уязвляет то, что в нем оценили всего-навсего поэта: «Не говорите мне о восхищении: это не то чувство, какое мне нужно. Говорите мне о любви: вот чего я жажду».
Оценки Керн мечутся от «божественной», «прекрасной и нежной» до «мерзкой». Пушкин начинает терять, наверное, единственный раз в жизни, дисциплину языка; его перо выводит чьи-то иные, еще не явившиеся слова, почти по-горьковски: «ах вы чудотворка или чудотворица»… По мере того как выясняется, что положение проиграно безнадежно, появляются бесконтрольные выпады (например, Вульфу: «что делает вавилонская блудница Анна Петровна?»), сменяемые почтительными поклонами; попытки мстительного снижения ее образа, возвращения к браваде, как – через целых два года – в письме С. А. Соболевскому: «ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь мне о M-me Kern, которую с помощью божией я на днях…». Но изменить случившегося ничто не может. В сцепление обстоятельств входит и то, что по обоюдному счету предъявить какие-либо претензии Керн Пушкин не вправе. Отношения с ней шли, чередуясь с Аннетой Вульф, и если судить по дате рождения его незаконного ребенка, то «неосторожность», о которой он писал Вяземскому, произошла как раз в пору его наиболее отчаянных к ней посланий.
В свою очередь Керн дает совершившемуся свое объяснение. Наверное, понимая, что ей придется отвечать за стихотворение перед потомством, она приберегает эти доводы для «Воспоминаний», но, судя по ответным уверениям Пушкина, она высказывала их и ему – в несохранившихся письмах: «Я думаю, что он был более способен увлечься блеском, заняться кокетливым старанием ему понравиться, чем истинным глубоким чувством любви»… «Я думаю, он никого истинно не любил, кроме няни своей и потом сестры». Причиной, как она полагает, было «слишком невысокое понятие о женщине», которое Пушкин, «несмотря на всю гениальность», разделял со своим временем – «печать века». Интересно, что это было написано, когда уже существовали Татьяна, Мария Миронова, Полина из «Рославлева», стихи и письма, обращенные к жене, Е. А. Карамзиной, П. А. Осиповой и др., пушкинские оценки Жерменны де Сталь, Екатерины и т. п. Но суждение осталось типичным для тех, у кого «при сходстве характеров» он желанного, «непоэтического» признания не встретил. Так, Мария Раевская (Волконская) писала: «В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел».
Колебания уравновешиваются лишь тогда, когда вокруг Керн начинает сгущаться облако порицаний. Пушкин немедленно встает на ее защиту. Ее отдельная от вновь брошенного мужа жизнь с трехлетней дочерью на руках поставила ее в положение, о котором лицейский однокашник Пушкина А. Д. Илличевский, увлеченный ею, как многие, писал:
Ни вдова ты, ни девица,
И моя любовь к тебе
После ужина горчица.
Пушкинское стихотворение об этом – уже нешуточное. Его относят иногда к графине А. К. Закревской, но по силе переживаний самого Пушкина оно несомненно ближе его внутренним расчетам и выводам из Михайловской истории. Хотя отсутствие конкретного имени, как всегда у него, говорит об общем значении образа, адресованного жизненному опыту многих.
Когда твои младые лета
Позорит шумная молва,
И ты по приговору света
На честь утратила права;
Один среди толпы холодной
Твои страданья я делю
И за тебя мольбой бесплодной
Кумир бесчувственный молю.
Но свет… Жестоких осуждений
Не изменяет он своих:
Он не карает заблуждений,
Но тайны требует для них.
Достойны равного презренья
Его тщеславная любовь
И лицемерные гоненья:
К забвенью сердце приготовь;
Не пей мучительной отравы,
Оставь блестящий душный круг;
Оставь безумные забавы:
Тебе один остался друг.
В конце концов Керн так и поступила.
Но не забудем: все эти подробности никогда и никого бы не интересовали, если бы не «Я помню чудное мгновенье» – лучшее лирическое стихотворение России (по меньшей мере, самое известное). Оно стало таковым по общему признанию вследствие неизъяснимого, хотя и явного, соединения сил неба и земли. Пушкин написал его перед самым отъездом Керн из «глуши», в высшем подъеме чувства, когда оно еще не расщепилось, но заколебалось на вершине, – что с необыкновенной точностью передано в «Воспоминаниях» Керн: «Когда я собиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю».
Для литераторов произведение представило свою загадку. Хорошо было известно, что выражение «Гений чистой красоты» принадлежало Жуковскому:
Ах! Не с нами обитает
Гений чистой красоты;
Лишь порой он навещает
Нас с небесной высоты.
(«Лалла Рук», 1821)
И все-таки было ясно, что ни в какое сравнение с пушкинским образом оно идти не может. Жуковский, казалось бы, все подготовил, уже его создал и в особом «Примечании» разъяснил: «Прекрасное существует, но его нет, ибо оно является нам единственно для того, чтобы исчезнуть, чтобы нам сказаться, чтобы нам оживить, обновить душу… В эти минуты живого чувства стремишься не к тому, чем оно произведено и что перед тобою, – но к чему-то лучшему, тайному, далекому, что с ним соединяется и что для тебя где-то существует».
Пушкин заботливо переписал для себя эти строки на отдельном листке, и его запись, узнавая знакомую руку, пушкинисты дважды (в 1884-м и 1919 годах) принимали за сокровенное кредо поэта, его «скрижаль».
Разница была, однако, не в принадлежности текста, которую устанавливали легко, а в картине мира. Пушкинский образ убеждал всякого, соприкоснувшегся с ним, и вопреки Жуковскому, по которому прекрасного «нет», – что оно есть, и в том, «что перед тобою», пусть далеко не совпадая с тем, «чем оно произведено». Открывалась возможность существования его не просто «где-то». Эти расстояния под сомнение не ставились; наоборот, они-то и сообщали всему текущему значение; но – значение это угадывалось в нем самом же, по дороге, прямо здесь.
Выяснилось, что поэт-учитель распрощался с ним преждевременно – или напрасно. Жуковский писал:
Я смотрел – а призрак мимо
(Увлекая душу вслед)
Пролетел невозвратимо;
Я за ним – его уж нет.
В 1824 году, то есть буквально за год до пушкинского стихотворения, он подтвердил свой взгляд («Я музу юную, бывало»):
Цветы мечты уединенной
И жизни лучшие цветы, —
Кладу на твой алтарь священный,
О Гений чистой красоты!
Не знаю, светлых вдохновений
Когда воротится чреда, —
Но ты знаком мне, чистый Гений!
И светит мне твоя звезда!
Сумевший «достать звезду с небес», Пушкин совершил нечто неповторимое и не достигнутое с той поры никем. Внутри стихотворения он заранее ответил тем, кто готов был предъявить ему низменные свидетельства «предмета» из жизни Керн и его самого, от чего стремишься, по Жуковскому, «к чему-то лучшему, тайному, далекому». Керн в его образе – не Гений, но «как Гений» – «чистой красоты»; причастна, – что бы ни затемняло ее на этой дороге. А воскресшие с ней «вдохновенье, слезы и любовь» стали действительны, святы и неотменимы. Пушкинская способность извлечь, не покидая реальности, ее благородный смысл, поверить им жизнь сказалась в этом произведении с безусловной наглядностью. Оно установилось в народном сознании как озарение любви, и скромная могила Керн в сельской Прутне (Тверской край), как и «Аллея Керн» в Михайловском стали навсегда законными местами паломничества.
В складе личности Пушкина явление Керн, как и история с Калашниковой (видимо, вместе), произвело неслышное смещение. По возвращении в Москву он, к изумлению друзей, если воспользоваться его выражением, «стал клясться и божиться, что пора ему жениться». Теми же неведомыми путями стали преображаться в его поэзии черты биографии Керн. Так выданная без любви Татьяна – за «важного генерала», который был «в сраженьях изувечен», – вдруг отказалась изменить своему мужу, вызвав ожесточенную полемику двух противостоящих в обществе лагерей. Предполагают без особых преувеличений, что облик Анны Керн дошел, преломляясь, благодаря Пушкину, до Анны Карениной, а может быть (с Аксиньей, Григорием и Натальей) и до «Тихого Дона». Литература училась поднимать сквозь несовершенства жизни ее идеал, и Пушкин дал ей в этом камертон.