Kitabı oku: «Минус (сборник)», sayfa 2
Я знаю: обратно вернуться нельзя, наш переезд вынужденный, мы почти беженцы, и мне нужно искать равносильную замену той жизни, тому миру, что был до Минусинска. Ближайший город – столица Хакасии Абакан. Каких-то двадцать пять километров отсюда. И он очень похож на родной мне Кызыл, даже многие здания – драмтеатр, дворец правительства, универмаг – почти такие же; видимо, строили их, оба республиканских центра, по одному плану; и люди тоже похожи.
При первой возможности я езжу туда. Там у меня есть подобие друзей, там мне нравится, становится почти уютно… Да, странно, но я чувствую себя в своей тарелке в городе, расположенном в скудной степи, где самые старые здания – годов пятидесятых, где во всем чувствуются Азия и беспокойство сплетения разных народов, разных культур.
Я бы переехал в Абакан, конечно, будь у меня возможность. Но в сонном, пресном Минусинске есть работа, какое-никакое, но жилье, рядом в деревне родители…
Занятый мыслями, я машинально дошел до знакомой избушки на улице Красных партизан (бывшая Александра Второго, как значится на указателе первого дома). Постучал железным кольцом-ручкой в калитку. Залаяла собака, прыгая по двору и звякая цепью. Собака крупная и злобная, ей есть что охранять. По крайней мере пяток бочек со спиртом, из которого делают знаменитое на весь город самопальное пойло – цыганку, двенадцать рублей за пол-литра. Баснословно дешево и вроде безвредно – о серьезных отравлениях я не слышал, а похмелюга не сильнее, чем от обычной водки.
– Кто там? – сипят с крыльца.
– За топливом, – отвечаю привычно. – Есть, нет?
Притихшая было собака от моего голоса снова заходится в лае, бросается яростно на ворота.
– Ну тихо, тихо, – беззлобно велит ей хозяин, идя к калитке. – Перестань ты, ну…
Калитка приоткрывается, два острых глаза бегло, профессионально оглядывают меня. Я протягиваю бутылку.
– Сколь лить?
– Ну, полную.
Пока хозяин занят наполнением тары, насчитываю тридцать шесть рублей. В основном – монеты.
Горсть монет в обмен на тяжелый, залитый под завязку цыганкой полуторалитровый баллон. Неплохо. После спектакля, убрав декорации со сцены и дождавшись, когда театр опустеет, спокойненько разопьем под простенькую закусь и такую же простенькую беседу. Чего еще ждать и хотеть от вечера, когда башлей только на это, да и сил и фантазии на большее, честно говоря, нет…
Вернулся как раз перед антрактом. Спрятал бутылку под топчан в кандейке, сбросил куртку. Побежал на сцену.
Подхватил лёгонькое трюмо, переставил в другое место, боком, помог Андрюне и Димону убрать за кулисы бутафорный рояль, измазав руки сажей.
– Как? Взял? – озабоченно и тихо со всех сторон.
– Взял, взял, – киваю, – всё нормально.
Вадим, повеселев, поволок на центр сцены фанерный фонтан в виде вазы.
А в зрительном зале – оживленный гул. Толстый занавес скрывает нас, будничных сменщиков декораций. Они, зрители, заняты сейчас изучением программки спектакля, стоянием в очереди в буфете, поеданием шоколада, долгожданным перекуром. Они лениво готовятся к просмотру второго акта. Их не интересует, что делается в антракте на сцене, они видят лишь результат, яркий, легкий результат нашего долгого и грязноватого процесса. Этакое аппетитное блюдо на праздничном столе, принесенное из полной чада, засаленной, засыпанной шелухой и раздавленными трупиками тараканов кухни. Кто, поедая вкуснятину, представляет, как ее там состряпали?..
Сделав всё как надо, мы убрались обратно в брехаловку. Занавес расползается, многоламповая люстра в зрительном зале плавно гаснет. И снова приподнятые, искусственно-внятные голоса. Спектакль продолжился. Бесцветные женщины, превратившись на время в стройных, соблазнительных дам, худосочные мужчины, ставшие важными кавалерами, галантно ходят под ручку; все смеются, любят друг друга, страдают. На их фоне более-менее реальным выглядит только один актер – Сёмухин, – неважно одетый, маленький, слегка пришибленный. Но у него просто роль такая. Сегодня «Гранатовый браслет», и он играет романтического уродца Желткова, а завтра – «Чайка», и Семухин станет солидным, обремененным популярностью, высокомерно-снисходительным писателем Тригориным. Сегодня он низенького роста, лысоватенький, завтра же – с модной шевелюрой, подтянутый, точно подросший на пятнадцать сантиметров.
Снова сидим рядком на диване. Курим, ждем, когда кончится. Всем пятерым хочется выпить, но сейчас опасно, хотя и работы почти не осталось – всего-навсего освободить после представления сцену, но могут случиться накладки, почти катастрофы. Как-то, помню, в прошлом году оборвался один из канатов, на которых крепился стеклянный (из оргстекла) цветастый купол в дурацкой сказке про Белоснежку. И вот пришлось лезть на верхотуру и держать руками этот купол, вися над сценой, среди горячих фонарей, пока сказка кончилась. Как мы материли выходящих раз за разом на поклон артистов в костюмах фей и гномиков! Как долго, словно издеваясь, мучая нас, они посылали детишкам свои улыбки, сгибались в талии (уж это они идеально умеют!) и принимали букеты. Как хотелось опустить купол им на головы! И потом этот купол наконец рухнул на опустевшую сцену… До сих пор чувствую боль в растянутых руках… Так что расслабляться рано – всё может произойти. Любые напряги.
3
Кто вызывает сочувствие, так это дядь Гена, наш водитель. Уж кому-кому, а дядь Гене спектакли как кость в горле. Мается он – завыть тянет. Раз по двадцать заходит в брехаловку, смотрит на часы на стене, сверяет со своими, что на руке, садится и медленно выкуривает сигарету, потом снова уходит, проверяет исправность автобуса, возвращается, дремлет в уголке или зачищает наждачкой свечи зажигания, которых у него всегда полны карманы.
Как только появляются первые признаки окончания спектакля, дядь Гена уже в «ПАЗе», он готов, он рвется в путь. У него два вечерних развоза. Первый – актеры, второй – цеховые рабочие (костюмерши, парикмахерши, монтировщики, реквизиторы). Его трудовой день обыкновенно заканчивается где-то в полночь.
Сегодня мы слегка облегчаем его участь – мы доберемся до дому своим ходом. Предупредили дядь Гену заранее, тот понимающе подмигнул: «Давайте, дело», – и тревожно покосился на пребывающего третий час в ступоре режиссера Дубравина.
Конечно, переживать, волноваться нелишне, особенно режиссеру, только так, как наш Дубравин, это уж перебор. Этот просто отключается, практически обмирает, когда идет его постановка. И не имеет значения, первый раз или тридцатый, – одинаково сидит с белым лицом, смотрит в пространство. Лишь когда из зала доносятся финальные аплодисменты и актеры вбегают в брехаловку с цветами, краснея улыбками, Дубравин наконец оживает, достает платочек и долго утирает лицо, начинает дышать. Его тормошат, поздравляют, целуют, и он вслед за всеми тоже улыбается, правда, изнуренно, точно дотащил до нужного места тяжеленный мешок, сбросил с плеч и можно в конце концов обрадоваться, разогнуть спину, вытереть пот…
Вообще-то актерам нравится болтаться в театре. Приходят часа за три до репетиции или спектакля, сидят без дела, курят, треплются ни о чем; частенько заглядывают летом, когда межсезонье, в понедельник – выходной день. Их сюда притягивает: кажется, без самого этого здания они долго не могут, без него зачахнут, как нарко́ты без дозы. Но после спектакля всегда бегут прочь как оглашенные. Скорей, скорей в гудящий у служебного хода «пазик»! Неразгримированные, полуодетые, мужчины – с залакированными хохолками над лбом, женщины, на бегу трущие навазелиненной ваткой свои кукольные лица. Дело сделано, наркотик принят, скорей прочь отсюда!..
Вот они бешено топочут по лестнице. Вниз, вниз! Хлопает дверь, выбрасывая их на свежий воздух. Через полчаса они будут добрыми мамами, папами, людьми чуточку усталыми, но бесконечно счастливыми. Удовлетворенными и обновленными. Но завтра, проснувшись, снова поспешат сюда за новой дозой… А зритель оценивает их глюки глазами, тишиной в зале, аплодисментами, тоже пытается заторчать.
Наша же задача – монтировщиков – заключается в том, чтоб обставить местом представления подобием реальных предметов или, наоборот, усилить впечатление сказочной чудесности действа. Без декораций активным и пассивным участникам представления добиться экстаза было б намного трудней…
Спектакль окончен, зрительный зал опустел, актеры, трясясь в автобусе, наслаждаются легкостью и недолгой свободой, а мы очищаем сцену, таскаем на склад фанерные стены домов, бутафорный рояль, сухие березки с листочками из зеленой бумаги… Завтра будет другой спектакль, будут новые декорации, и актеры на два с половиной часа превратятся в других людей, но цель у них будет все та же… И так практически каждый день.
Сделав дело, сидим в одной из гримерок за накрытым столом. К нам временно, до возвращения дядь Гены из первого рейса, присоединились костюмерши. Они самые симпатичные и свойские девчонки из цеховых. Толстую Ксюху звать, конечно, не стали.
У костюмерш все еще обида на директора.
– Раздул из-за какого-то пятнышка прям катастрофу, – жалуется Валя, аккуратно, по-женски разрезая на ломтики тощенький кусок «Чайной». – С испугу размазала на весь подол… вот домой взяла, дома уж прокипячу как следует, выведу.
– Да-а, Виктор бывает крут, – согласился Вадим тоном старого солдата. – Тоже вот как-то…
Димон перебивает:
– Давайте по первой, а потом расскажешь.
В граненых стаканах граммов по пятьдесят. На бумажной афише разложен скромный, почти символический закусон. Колбаса вот, сырок плавленый, накрошенный мелко-мелко, естественно, хлеб и несколько помидорных долек.
– За все доброе!
Чокаемся. Торопливо заглатываем цыганку. Костюмерши до конца не допили, оставили.
– У-ух!
– Так, закусываем экономно, – предупреждает Вадим.
Молча, напряженно жуем, глядя в стол.
– Ой! – вскочила вдруг Оля. – У меня ж бутерброды есть! – Лезет в сумку и вынимает пакетик с потными, задохнувшимися бутербродами – батон и ветчина.
– Неплохо живется, Оль, – усмехнулся Лёха, – про ветчинку забываешь! Со мной лично такого не было…
– Да все из-за скандала этого, – оправдывается она. – Весь спектакль с Валькой дрожали…
– Ну, бросьте, – морщится Вадим, – забудьте. Давайте расслабимся.
Костюмерши своим присутствием приподняли слегка настроение. Впрочем, как и любая более-менее симпатичная женщина за столом, где выпивают. Вадим после спектакля предлагал втихую кое-кому из молодых актрис остаться, посидеть, но те отказались, торопясь на автобус. А с мужской актерской частью, за исключением двух-трех, мы близко общаться опасаемся, а скорее, брезгуем. Дело в том, что многие из них – пидоры. Такое вот дело… Ко мне на первых порах, когда только устроился, клеились открыто во время вечерних пьянок. Ощущение, блин, еще то!
Говорят, первыми были двое актеров, приехавших после войны из Харбина, из тамошнего русского театра. С тех пор и началось, все разрастаясь и заразив чуть не всех, так сказать, мужчин труппы. Хе, вот вам тоже традиция…
Однажды я чуть было в это дело по-крупному не вляпался. Отработал недели две, еще не совсем в курсе был, кто нормальный, а кто из этих. И вот пили после очередной премьеры. Банкет роскошный в верхнем фойе, все дела. Я, конечно, набрался как следует. Часам к двенадцати ночи основная масса уехала по домам, а оставшиеся, как водится, разделились, разбрелись с остатками выпивки мелкими группками, попрятались в гримерках, цехах, кабинетах. И я остался наедине с актером Лялиным, слюняво-миловидным, очень похожим на свою фамилию, лет тридцати пяти так… Сидели в кабинете администратора, пили из длинногорлой бутылки греческий коньяк. Лялин мне что-то рассказывал, втирал монотонно и усыпляюще своим тонким, чуть с картавинкой голосом. Душу, короче, открывал. А я машинально покачивал головой, то проваливаясь в пьяную дрему, то с трудом всплывая и делая глоток из бутылки. И, всплыв в очередной раз, понял, что этот Лялин обнимает меня, поглаживает, и лицо его в трех сантиметрах от моего. «Поедем ко мне, – тихо предложил он, – поедем, мой мальчик!» Я хлебнул коньяку, задев его бутылкой, а потом спросил, даже не ожидая от себя такого: «А твоя жена?» И мой голос был мягок, кокетлив. И в тот момент – слава богу, всего на секунду – я почувствовал себя женщиной. Развалившейся на диване, пьяной, игривой телкой. Мне показалось, что я в юбке, что у меня между ног влажная и горячая щель, а гладкие ляжки обтянуты кружевными чулками. Я испугался, я очнулся и дернулся, чтоб вскочить, оттолкнуть Лялина. Но он держал меня. Негрубо вроде, но очень крепко держал. «Что такое? – шепнул, как доктор, вводящий иглу в пациента. – Что, что случилось, мой милый?.. Жена не помешает». И прилепился своими губами к моим, быстро всунул мне в рот свой язык. Длинный, прохладный, какой-то мускулистый язык…
Все обошлось, я освободился. Но освободился позорно, точно одумавшаяся, отрезвевшая женщина, почти уложенная в постель. Я не двинул Лялину в морду, как принято у мужчин, я вырвался неуклюже, слабо толкаясь, выворачиваясь, пискляво дыша. Да, не хватало еще завизжать и позвать на помощь!.. И, выбегая из администраторской, я увидел его лицо: Лялин снисходительно улыбался, кивал, будто соглашался на кратковременную отсрочку.
С тех пор он нет-нет да и спрашивает меня взглядом: «Ты еще не созрел? Неужели до сих пор против? Странно, странно, мальчик!»
– Оставайтесь, девчата. Посидим, пообщаемся, – уговаривает Вадим в меру своего словарного запаса. – Водки у нас хватает. А? Девчат?..
– Да уж ведь вроде посидели, пообщались, – невесело отвечает Валя, и я слышу в ее голосе разочарование, спрятанную досаду, что действительно с нами каши не сваришь, нажремся просто в итоге, попадаем, ей же ехать сейчас на край города, к новым девятиэтажкам, где ждет ее в тесной квартирке ежедневный муж, капризный, не засыпающий без мамы ребенок.
– Нужна постепенность, Валь, – начинаю я объяснять и как бы невзначай кладу руку на спинку ее стула.
– В смысле?
– Ну, в смысле общения в первую очередь. – Взглянул на нее, она на меня, и ее глаза на миг блеснули интересом. – Понимаешь, Валь, нельзя все делать с наскока, нельзя торопиться. – Дотронулся до ее мягкого, теплого плеча, а потом стиснул его, как бы удерживая не вставать. – В наше время, когда всё кувырком, черт знает что, нужно вот так вот спокойно…
С улицы: «Би, би! Би-и!» Сука, вот всегда в самый такой момент! Что ж у этого «ПАЗа» колесо нигде не спустило, свечи не намокли?!
Костюмерши натягивают одна пальто, другая пуховик, хватают сумки, пакеты. Мы забыты, начало моего умного размышления растоптано. Оля и Валя несутся к выходу. И попрощаться не соизволили.
– Девчонки, на посошок! – пытается задержать их Димон, размахивая полупустой бутылкой.
Лёха злобно шипит:
– На хрена! Пускай катятся, стервы!
– Эх, вздрогнем, – вздыхает Вадим.
Сталкиваем стаканы, пьем без тоста.
Вскоре, конечно, приковыляла сторожиха-вахтерша. Как большинство людей на подобных должностях, ворчливая, тупая, вечно всем недовольная.
– Чего это? – начинает скрипеть. – Здесь не место вам… не распивочная… Мне запирать надо… накурили-то… Опять что пропадет, а все на меня… Ну, собирайтесь давайте, а то пожарника позову…
Спорить бесполезно. Берем бутылки, остатки закуси. Выходим. Старуха осматривает гримерку, встряхивает пепельницу, проверяя, затушены ли окурки. Потом гасит свет, закрывает дверь на ключ.
– Айда к Петрачене, – предложил бригадир.
– Куда ж еще? У него уютно…
Как декоратор Серега Петраченко незаменим. Где еще найти такого безропотного исполнителя чужих идей? Художник-оформитель создал эскиз, получил согласие режиссера и принес свое творение Петрачене. Так, мол, и так, здесь синим, здесь розовым. Столько-то в длину, столько-то в ширину. И попробуй накрасить не так, посадить цветочек на фанеру на десять сантиметров в сторону или чуть изменить цвет. Скандал, истерика! Глумление над творчеством! Все испортил! Бедняга оформитель впадает в депрессию.
Но к Петрачене никаких претензий, он все сделает тика в тику. Зато уж извините: пьет-с. Он единственный мне знакомый хронический алкоголик. Он в прямом смысле не просыхает. Для него водка, как для меня, например, сигареты: каждые полчаса – стопочка, глоток водички, и можно работать дальше.
Пить он стал, как часто повторяет, от несвободы, обиды, зависти. «Ведь я же, мля, такой же художник. Одно с ним училище кончил, а вот, это самое, какая разница… – Так примерно, исключая, правда, основной поток междометий, жалуется Петраченко. – У меня будто идей нету. Да, хе-хе, мля, полны загашники! А вот… Потому и заливаю пузырь, м-м, за пузырем. Свое заливаю!»
Он днюет и ночует в своей мастерской. Квартиру, доставшуюся ему после смерти родителей, Петрачена оставил последней жене и сынишке. А вообще-то у него пятеро детей от трех разных жен, всем им нужны алименты, вот и приходится ему вкалывать для театра и, по возможности, халтурить на стороне.
Жалко, конечно, Серегу, да только что делать… Так уж сложилось, не он один увяз в этой трясине. И если дать ему вдруг свободу, разрешить творить самому – не сможет. Хорохорится иногда, упоминает про загашники, только не верю. Поздняк, Петрачена: под полтинник тебе, сопрел порох в пороховницах…
– Здорово, а вот и мы! Не прогонишь?
– Добро, гм, это самое, добро пожаловать.
Ввалились гурьбой, без церемоний окружили стол, наводим на нем порядок, освобождая от мусора. Целлофановые мешочки, пустые консервные банки сгружаем в расписное ведерко из какой-то списанной сказки.
– Сейчас, Серега, накатим!
– Гм, гм, эт дело, как говорится, святое…
На первый взгляд декораторский цех – классическая мастерская художника. Неизбежный деловой беспорядок, тубы с краской, холсты, обрезки багета, масса всяческих штучек, какие обычно скапливаются у художников, начиная от морских раковин и вазочек с отколотыми краями и кончая деталями автомобиля, кусками бетона. А приглядишься, становится ясно, что обитатель мастерской не хозяин здесь, а раб, подневольный ремесленник. На обрывках ватмана с эскизами – печати, удостоверяющие, что эскиз одобрен начальством, и еще на всём: на мебели, вазочках, на рамах картин – укромно посаженные, но все же бросающиеся в глаза белые трехзначные цифры – мертвые знаки инвентаризации.
– Слыхал, хотят новую сказку ставить, – произносит Вадим не спеша. – Там декорации, говорят, шизануться можно. Терем трехэтажный, потом лес, потом еще царские хоромы. Запаримся устанавливать.
Ему вторит Андрюня:
– Каждый вечер разные спектакли, и во всех хрен знает чего понаделано. В мире уже давно: стул, стол, скамейка там, и – хорош.
– Хе, мля, ты не скажи, – усмехается Петраченко. – Декорации, эт самое… они зрелищности прибавляют.
– Вот все к зрелищности и привыкли, – подаю голос, – а просто на актеров смотреть уже скучно.
– Ну, детям-то надо, гм, чтоб красиво было, эт самое, ярко.
– Да нет, понятно, конечно, – тушит возникающий спор Вадим. – Наливай, что ли, Димон, помаленьку.
Разговоры, как обычно, о театре. Так или иначе, а мы с ним крепко связаны. Каждый, в принципе, не прочь бы уйти, не прочь найти другое место, но театр держит, вращивает людей в себя, облепляет, как паутина; даже уволившиеся, выгнанные за пьянку, от монтировщиков и столяров до актеров, частенько появляются, сидят в брехаловке, расспрашивают, как и что, и уходят нехотя, через силу, борясь с желанием подняться к Виктору Аркадьевичу в кабинет, пасть на колени и умолять, чтоб принял обратно.
– Как, гм, гм, Лариса-то Волкова сегодня сыграла, не знаете? – осторожно, с виноватой улыбкой спрашивает Петраченко.
– Да хрен знает, – ляпает в ответ простодушный Андрюня, – мы не смотрели. Хотя, мхе, девчонка клевая!..
Декоратор досадливо покряхтывает.
Как-то быстро и незаметно кончилась цыганка, уже допит и почти весь энзэ декоратора. Осталось буквально по паре глотков.
Расходиться по домам поздно, сил нет. Все мы уже на грани отруба, даже Петрачена размяк. Весь скопившийся в нем за день алкоголь долбанул в голову. Но перед тем, как погрузиться в похмельный сон, я точно знаю, он выдаст свою коронную речь. Речь об актерской профессии, о тех, кто обманул его, сперва очаровав и тут же растерев в прах это очарование. Он ее в конце каждой пьянки выдает, словно финальный, полный горя и обиды монолог в какой-нибудь пьесе.
А пока что Лёха с Андрюней, переругиваясь, сооружают на полу лежанку, раскладывая кулисы, холстины. Вадим сидит, задумавшись, он точно бы анализирует, хорошо ли удалось сегодня «посидеть, вздрогнуть», я курю вторую подряд сигарету, борясь с дремой, а декоратор уже подремывает… Димон, коренастый и крепкий на водку парень, тщательно делит остатки выпивки, заодно спрашивает:
– Серег, слышь, научи, где ты бабки берешь на пропой? В месяц же, получается, тыщ десять ухлопываешь, не меньше. Мне бы так…
– Да, гм, эт самое… – бормочет в ответ Петраченко.
За него вступается Вадим:
– Чего ты обламываешь, Дименций! Ну бухает человек, и слава богу. Чего в душу лазить? Рас… расслабляемся…
Хороший, ядреный глоток – и стаканы пусты. Все, теперь можно падать. В голове тяжелый и тупой зуд, будто там бегают маленькие кусачие муравьи. Веки наползают на глаза шершавыми щитками, стоит больших усилий поминутно их поднимать. Телу хочется на пол в горизонтальное положение. «Растекайся, давай, растекайся!» – повелительный шепот. Это даже больше не опьянение, а усталость от длительного, пятичасового застолья. Когда набираешься быстро – все иначе. Коловерть, вихрь, фейерверк ярких вспышек. И в итоге – резкий отруб. А когда не спеша, то забытье приходит с трудом, оно борется с сознанием и глупым человеческим упрямством. «Растекайся по полу, растекайся», – мудро шепчут мне. Я же, дурак, не хочу, я таращу глаза, пытаюсь ворочать каменеющим языком… Никакого кайфа. Кайф сгорел, превратился в кусачих муравьев, и значит, надо подчиниться мудрому шепоту.
Скорей, скорей где-нибудь лечь, зарыться в тряпье, растечься. И я падаю, подо мной матерятся, спихивают ногами. Я молчу, я недвижим, но еще чуть-чуть в сознании. Какая-то малюсенькая клетка пульсирует, светится бледной точкой. И клетка следит за полосками на моих веках. Полоски текут, они похожи на раскаленные электрические волны. Когда же кончатся? Клетка пытается их сосчитать… Так, три на левом веке и четыре на правом. Нет, на обоих по три… или по четыре… Надо напрячься…
– Гм, гм, жизнь, эт самое, говорите, искусство? М-да… Жизнь. А нет, мля, не в этом дело. Не жизнь это называется, мля, а псевдо, гм, псевдожизнь.
Дождались, пожалуйста, началось. Потусторонний, жутковатый голос откуда-то с потолка. Если бы не привычные междометия, и не догадаться, что это Петраченко вещает. Не смог он срубиться без заветного монолога. Хоть напоследок, в пустоту, но надо… Да и пускай, усну под него, как под бабушкину сказочку. Вот бы только суметь улечься удобней.
– Если хотите, гм, расскажу я вам, мля, историю. Это самое, стра-ашная история. Да-а… Про то, м-м, про то, как понял я все про театр. Гм, гм… Есть у нас, мля, одна девочка, девочка-милочка. Актрисочка, в общем, одна. Ох, мля, красивая, как с картинки, скажи! И вот играет она, эт самое, играет такую же, гм, гм, девочку-милочку. И по роли, мля, у нее слова есть: «Я люблю вас!». Такие слова, мля, – вдуматься только. «Я люблю вас!» А?.. Это ж считается верх всего, м-м, это ж человек раз в жизни сказать-то может. Вот так, гм, так вот сказать, и то не каждый… «Я люблю вас!» Это святое, ребятки! А она, она говорила, гм, на каждом спектакле. На каждом! И так говорила слова эти чертовы, что верили все, гм, гм, весь зал струной становился. Представляешь, а? Дерни посильнее – и лопнет…
Белые волны на веках собрались в тугую струну. Да, представляю. Даже вижу вот. И по струне, чуть-чуть дрожащей, прыгает та, из общаги. С подоконника на бывшей кухне. В белом балетном платье. Стройные ножки. И волосы золотисто-каштановые. А лица все нет, лицо спрятано, лицо недоступно мне. Она плавно танцует, а я затаился, я слежу за ней, за ее танцем. Я подглядываю, а Петраченко озвучивает:
– Гм, и я специально на балкончик, эт самое, выползал, к осветителям, когда говорила она. И, мля, и слезы у меня, слезы вот так выступали, и верил, и верил я, и забывал, мля, что это спектакль простой, что, мля, не жизнь. А девочка эта милочка – просто играет роль свою, гм, гм, через десять минут – совсем другой станет, эт самое, другой совсем человек. Я одно тогда только знал, что, гм, мне она, мне говорит: «Я люблю вас!» Душу рвала. Струну, чтоб зазвенела… Гм, гм, а назавтра какого-то зайчика, это самое, изображала глупого. Мальчиком делалась. Со мной тут, со мной водку пила. Зачем так?! Зачем, это самое, маска?.. Нет, мля, не могу, не прощу, это самое…
И – тишина. Полная. Всё умерло, ни сопения, ни ворчания пьяного, ничего. Петрачена, дотянув свою историю, сто раз повторенную, заученную, словно роль, но свою роль, пожизненную, договорив ее, – спит. Сидит, свесив кудрявую, полулысую голову на грудь, раскинув ноги и пустив из приоткрытого рта нитку вязкой слюны. Спит. А я, отрезвевший, с прояснившейся головой, смотрю на его чернеющий силуэт, почему-то боюсь моргнуть, закрыть глаза и не найти под веками ничего.