Kitabı oku: «Книга о смерти. Том I», sayfa 4
Грустно сознаться, но по возвращении в дом я все-таки почувствовал мимолетное облегчение от сознания, что у нас более нет в комнатах этой нестерпимой для сердца и для мысли страшной залы с Машиным телом. Но за это ничтожное утешение я поплатился мучительными и безутешными размышлениями в своей теплой постели. Я чувствовал Машины упреки за наш эгоизм; я терзался от мысли, что мы можем греться под одеялом, отдыхать и думать о чем угодно, в то время когда она заперта в темной церкви и потеряна для нас навсегда… Не помню, каким образом тяжелый сон прервал эти бесполезные терзания.
Утром вся наша семья, не обменявшись ни одним словом, собралась ехать в эту странно близкую, завладевшую горем нашего сердца кладбищенскую церковь. Во все эти последние дни я очень мало видел отца. Он преднамеренно уединялся, переживал свое несчастье вдали от посторонних глаз. Он всячески старался владеть собою. Я помню только, что на отпевании, перед выносом тела, его крупная голова с открытым лысым лбом возвышалась в толпе, и веки его выпуклых глаз страшно краснели от прилива слез. Безмолвный, он удержался настолько, что у него пролилось по щекам, в его седые, стриженные бакенбарды, всего несколько капель. И теперь, в коляске, возле матери, с ее бледным, опухшим лицом и тупыми мутными глазами, он сидел с большим самообладанием, в том же сдержанном молчании.
Утро стояло светлое. Мы поднялись в гору, въехали под кладбищенские ворота во вчерашнюю знакомую аллею и подкатили к крыльцу. Зеленая железная дверь была еще заперта. При нас открыли церковь. Гроб стоял по-вчерашнему, розовый, с теми же складками покрывавшей его кисеи.
Матушка подошла к нему, отдернула полог, посмотрела долгим, измученным взглядом на Машино лицо, бессильно вздохнула, что-то вокруг покойной оправила, потребовала еще ваты и вновь, после разных движений над телом для приведения его в порядок, остановилась в созерцании перед дорогим лицом и опять вздохнула и, закрыв Машу кисеей, отошла.
Начали звонить к обедне.
Церковь незаметно наполнилась. Приехало много новых лиц, не бывших на вчерашней панихиде. К середине обедни сделалось так же тесно, как было вчера в нашей зале. Хор уныло подпевал священнодействующим. Розовый ящик мучительно торчал среди церкви с распростертой, изуродованной, посиневшей и похолодевшей, неузнаваемой Машей. При солнце и свечах, над плотною и безмолвною толпою, в усиливавшейся духоте все резче и явственнее разливался невыносимый, ни с чем не сравнимый, металлический запах ее тела… В своем безумии я недоумевал, какие грехи могли быть у доброй и чистой Маши, чтобы это «тление» возвещало о них всем присутствующим, так как меня учили, что одни только святые остаются нетленными.
Но вот кончилась обедня. Архимандрит вышел со священниками из алтаря и началось усиленное каждение вокруг гроба. Запах, носившийся в церкви, становился нестерпимым от тусклого воздуха, в котором слились дыхания народа, туман от ладана и «тлетворный дух» от умершей. Голова моя отказывалась думать; меня мутило на сердце, но глаза механически следили за всем этим ужасом. Нас подозвали прощаться. Я помню, что я с содроганием приник к костлявой и холодной, почти совсем черной Машиной ручке и, взглянув на ее лицо, увидел, что ее глаза ввалились так глубоко, что мне почудились вокруг них две дыры черепа… Но пытка на этом не остановилась. Архимандрит приладил к Машиному лбу бумажный венчик, всунул ей в руки восковой крест и какой-то печатный лист, а затем всю ее, поверх платья, полил темным церковным маслом и покрыл ее кисеею, засунув концы кисеи внутрь гроба. Тогда над Машей занесли крышку, плотно пригнали ее и пристукали молотками. И мы понесли ее к могиле. В последнюю минуту, когда пришлось навеки удалить от наших глаз опущенный в могилу гроб, матушку едва удержали за руки рабочие, так как она с неистовым воплем и стремительною силою бросилась в яму. Так мы похоронили Машу.
III
И началась наша жизнь без Маши. Ее комнатка оставалась запертою. В нее входила только няня, чтобы засветить лампадку. Все мы почти не говорили. Вяло, с каким-то невольным отвращением, переживались эти первые дни. Все казалось ненужным. Чем дальше – тем непонятнее представлялось все случившееся. В памяти понемногу начала обрисовываться прежняя, совсем здоровая, веселая Маша, нарядная, разговорчивая, – и не было возможности верить своим собственным чувствам, что все это действительно когда-то было. Взглянуть теперь на фотографию, снятую с живой Маши, казалось таким мучением, которого бы не вынесло сердце. Взглянуть на ее почерк – да это значило бы просто сойти с ума!
Вскоре после похорон приехал в город молодой человек, издавна близкий к нашему семейству, который настолько увлекался Машей, что у нас почти сложилось убеждение, что он на ней женится. Это был цветущий, румяный брюнет, из помещичьих сынков, добрый, жизнерадостный, которого, конечно, Маша покорила бы вполне, если бы в ее натуре не было тонких, быть может, несколько романтических требований от жизни. Теперь ее ответ на его чувство остался навеки сокрытою тайною, и с тем большим правом этот юноша мог держать себя в качестве пострадавшего полуофициального жениха. Оставаясь таким же румяным, как прежде, он плакал, как дитя. Матушка вторила ему, убежденная теперь, без всякого сомнения, что она оплакивает свою дочь вместе с ее осиротевшим женихом. Анатоль – так его звали – взялся горячо за отделку могилы к сороковому дню. И когда в ясное осеннее утро мы приехали на знакомое кладбище, Анатоль встретил нас у входа и, взяв матушку под руку, с грустным лицом проводил ее по тропинке, впереди нас, мимо разных памятников, до Машиной могилы. Вокруг земляного холма с простым белым крестом мы увидели продолговатую изящную деревянную ограду, окрашенную белой и зеленой краской, с высокими столбиками по углам и с гирляндами из листьев и цветов, ниспадавшими фестонами по всей решетке. День был тихий и ясный после раннего утреннего мороза. Солнце горело отчетливым кружком на безоблачно синем небе. Молодой кладбищенский священник, блондин, с густыми вьющимися длинными волосами (я его не заметил при погребении), служил панихиду как-то робко, покорно и стыдливо. Мне никогда не воображалось, чтобы при этом ужасающем кладбище мог состоять такой розовый и скромный священник, совершенно неповинный в тех страшных несчастиях, при которых он постоянно присутствовал. Мне показалось, что он даже более меня самого робел перед событием Машиной смерти и что он молился с тем же покорным недоумением перед вопросами вечности, каким были теперь проникнуты все мы. Я полюбил его за это примиряющее впечатление, но я не мог забыть того страшного горя с Машей, благодаря которому я впервые увидал его и узнал о его существовании. Голубой дымок ладана порхал в неподвижном воздухе; желтый земляной холмик покрывал Машу – ничего нового не принесла эта панихида, которою оканчивался «сорокоуст». Оставалось ждать только «страшного суда», когда тело вновь соединится с душою. «Долго это! Нестерпимо долго!» – думалось мне, и я видел ясно, что негде искать утешения и что сердце должно оставаться по-прежнему задавленным своею тупою и неразгаданною мукою. По преданию, в этот день душа оканчивает мытарства и совсем улетает в иной мир. И моя мысль невольно следила за этим неимоверно далеким и безвозвратным полетом Машиной души, и меня терзало ее неподкупное равнодушие к нашей жизни и нашему миру. Священник уже ушел, и церковь была заперта, а мы все еще оставались возле новенькой решетки, увешанной цветами. Было до очевидности ясно, что вся Маша превратилась теперь в этот узенький продолговатый палисадник, и нам ничего более не оставалось делать, чтобы выразить нашу любовь к ней, как только стоять и держаться вблизи этой нарядной и прискорбной ограды. Наконец мы собрались идти домой. Под моими ногами шуршали опавшие листья; осенняя паутина блестела между ветвями. Мы прошли мимо белых стен молчаливой церкви с ее земною дверью и висящим на ней замком – и я еще раз упрекнул Машу за то, что она, без всякого сострадания к нам, вознеслась на такую недостижимую высоту, совсем забыв, совсем покинув наш видимый мир и нашу горячую привязанность к ней самой. Теперь уже очевидно и окончательно никому из нас не на что было более надеяться.
Казалось, эти самые мысли одновременно пришли всем нам в голову, потому что по возвращении домой Машина комнатка была вновь открыта и все в нее входили. Сладкий и удушливый мускус наполнял эту комнатку, как в ужасные минуты Машиной кончины. Пустая кровать с красным полосатым тиком обнаженного тюфяка, голые стены с зелеными обоями и в углу красный столик с иконой и лампадкой – вот все, что осталось там. И все это было так же безответно, как могила и кладбище. В этот же день нам были показаны Машины фотографии и рукописи. Да! жизнь была – и ее нет… Между этими фотографиями и сегодняшним днем лежало такое громадное, непростительное и безобразное горе, что Машины живые черты казались недоступною сказкою, картинками из чужой жизни, иллюстрациями к чьему-то сочинению. От всего прежнего осталась одна мечта. И вся отрезанная Машина жизнь тем более походила на сон, что в разных уголках дома открывались и предчувствия смерти. На белом подоконнике в той самой комнатке, где мы с ней читали по-английски, и на ее комоде из красного дерева нашлись вырезанные ею надписи – стих из Байрона о смерти и о прощании навеки. В трех-четырех местах повторялось одно и то же убежденное и поэтическое: «Farewell» (Прощайте). И теперь Машина исчезнувшая жизнь представлялась мне сплошною и значительною тайною. Мне казались загадочными все ее самые простые разговоры. Мне думалось, что она должна быть святою, – ее жизнь была так чиста, в ее сердце было столько доброты, – и, вспоминая, что Маша все-таки подвергалась разложению и что Небо высказало в этом свой приговор, я терзал себя мыслью, что, быть может, мои два грешных поцелуя были единственными пятнами в ее жизни, за которые ее и наказало высшее Правосудие. И сердце мое поневоле сжималось от такой суровой требовательности загробного суда. Мне часто, гораздо ранее несчастия с Машей, приходило в голову, что я понял тайну жизни. Следя за собою, я решил, что жизнь есть не что иное, как ряд быстрых и бессвязных мыслей, порождаемых случаем в нашей голове. Чуть, бывало, проснешься – начинается эта работа мысли. Идем, например, куда-нибудь гулять; я в молчании следую за другими, а между тем мои глаза смотрят на землю, на доски тротуара, на дома и деревья – и я все время думаю – так странно и непоследовательно думаю о разных разностях! Какой-нибудь, например, камень на дороге, бог весть почему, напоминает мне далекую почтовую станцию в степи, и я думаю о ветряной мельнице и о раките, виденных мною давным-давно при закате солнца… Еще один шаг – мне почему-то вспоминается немецкая грамматика с ее тонкими крючковатыми буквами, и я вижу ясно страницу, на которой крупным черным шрифтом напечатано: Vorwort – глава о предлоге, и я чувствую голод перед обедом, когда я заучивал с ненавистью эту трудную главу, и т. д. Даже во сне мысли делались спутанными, но не прекращались. «Вот во всем этом и вся жизнь», – говорил я себе и считал, что я уразумел никому недоступную истину. Меня поражало при этом, что среди вечного хаоса моих мыслей все внешние предметы всегда оставались верными себе и никогда не забывали, где им следует находиться. Иногда меня изумляло, что какая-нибудь грифельная доска, о которой я совершенно забыл, открывалась в каком-нибудь уголке дома, когда я ее искал, на том самом месте, куда я, в рассеянности, ее засунул недели две тому назад. «Как это она могла так удивительно верно лежать на этом именно месте?» – думал я, когда брал в руки доску. Но вся эта моя философия истребилась после Машиной смерти. Мне думалось, что я уже все понял, – и однако же Машиной смерти я никак не мог постигнуть. Мои мысли, т. е. то, что прежде составляло мою жизнь, казались мне теперь бесцельным и тяжелым времяпрепровождением. Ничто меня теперь не занимало, кроме вопросов недоступной вечности.
Матушка перешла к нам, в мезонин. В большой комнате, где стояли наши кровати, она велела постлать ковер в противоположной, свободной половине; поместила диван с креслами, развесила фотографии и проводила день за круглым столом, большею частию с книгой. Ей прислали толстые сочинения тогдашнего модного спирита Аллан-Кардека. Вслед за нею и я читал «Livre des Mediums» и «Livre des Esprits»3. Сначала, по доверию к печатному слову, я добросовестно разбирался в доводах таинственной науки. Но серое и странное существование исчезнувших людей слишком походило на выдумку; сношения спиритов с помощью медиумов со святым Августином и самим Иисусом Христом возбуждали во мне сильнейшее подозрение, а напечатанные письма этих великих теней были настолько ниже моего представления о них, что я с безнадежностью бросил эти книги, не дочитав их и до половины. Я чувствовал, что жизнь противна, бесцветна и тягостна до невыносимости. Даже молчаливая, всегда заплаканная, вся в трауре, с крепом и плерезами, матушка была все-таки ближе к жизни, более связана с нею, чем я. Случалось, что она мне советовала развлечься, – сделать прогулку, навестить знакомых, – но я находил все это решительно неуместным и ни к чему не ведущим. Тупое, тягостное равнодушие и безвкусие овладевало мною все больше и больше. Я начал чувствовать упорную боль и тяжесть в затылке. Пища возбуждала во мне отвращение. Неодолимое уныние внушало мне боязнь за себя, и я невольно выжидал какой-нибудь развязки. Меня убеждали съездить к нашему доктору. Помню ровный, серый осенний день, когда я навестил его в «Богоугодном заведении», на горе, за соборною площадью. Я застал его в халате. Его голая шея с правильной головой напоминала мне готовые бюсты знаменитых людей. В казенных комнатах было просторно и пусто. Доктор нашел, что я действительно не совсем здоров, но приободрил меня, как умел. Его тихая речь, его спокойное и здоровое, хотя и нерадостное лицо – подействовали на меня недурно. К вечеру, однако, я, в состоянии какого-то особенного отупения и нездоровья, в непривычное время, раньше чая, лег в постель.
У меня начался тиф. Помню только, что я долго-долго лежал. При малейшей попытке поднять голову в глазах моих загорались несчетные искры, и страшная боль не позволяла мне сделать какое-нибудь движение. Когда-то, раза два или три в течение болезни, я видел возле себя – днем или ночью, не помню, – матушку, подающую мне лекарство, и доктора, с его успокоительным видом и какими-то добрыми словами, которых я не понимал. Когда же я начал понемногу понимать окружающее, мне объяснили, что я был очень опасно болен. И я, хотя слабо, но все-таки обрадовался этой опасности, которая была возле меня так близко. Я помнил, что мне было скверно, но не было страшно. Я все еще оставался равнодушным и очень хорошо помнил то громадное несчастие, которое перенесла вся наша семья. Но самое это несчастие как-то подернулось туманом. И, лежа на своей кровати, с сознанием слабости моего тела, я думал о всем случившемся с невольным, подкреплявшим меня спокойствием. Однажды, среди моих вялых мыслей, я даже нашел очень своеобразное доказательство бессмертия души. Я говорил себе: ведь вот же я решительно не помню всего этого месяца и что случалось вокруг, я не знаю; однако же я оставался цел и чувствую себя тем же самым. Значит, дух умеет куда-то прятаться и где-то сохраняться в то время, когда тело лежит чурбаном и ничего не сознает… И эта мысль на многие следующие годы всесильно завладела мною. С той минуты я составил себе свое особое мнение о независимости духа от тела и пренебрегал чужими суждениями, сохраняя внутри себя какую-то особенную, инстинктивную, непередаваемую веру.
Понемногу я начал подкармливаться. Мне становилось необыкновенно радостно от ощущения, что боль и тяжесть в моей голове исчезают и что я могу свободно подниматься с подушки. И совершенно неожиданно настал день, когда я чувствовал, что могу встать. Голова кружилась, ноги были слабы, руки были холодны и дрожали; но все это преодолевалось, и постепенно возвращалась привычка сидеть и ходить. Мои волосы выпадали целыми клочьями, и я даже радовался этому, потому что видел в этом ясное доказательство тех особенных страданий, которые вынесла моя голова. На месте вылезавших волос поднимались новые и притом, неожиданно для меня, – курчавые. Взглянув на себя в зеркало, я нашел себя сильно исхудавшим, с прозрачными глазами и синим румянцем. Я чувствовал жалкую и милую холодность всей моей кожи. И с каждым днем возрастала радость выздоровления. Для меня было теперь очевидно, что моя болезнь была необходима для моего ума и сердца. Казалось, не будь ее – мне бы оставалось только одно – сойти с ума. В период выздоровления я услыхал, что во время моей болезни умер от тифа товарищ моего класса, гимназист Максимович. Я принял эту весть сравнительно спокойно; подобная утрата, после Машиной смерти, казалась мне очень простою. Мне даже было несколько приятно, что я вынес теперь именно тиф, т. е. такую болезнь, от которой умирали. Я испытывал слишком большое утомление, чтобы сочувствовать Максимовичу, и я еще слишком жалел самого себя, чтобы сожалеть о нем. Я флегматически думал: «Так вот, – пока я здесь лежал в жару без всякой мысли и мог умереть, – Максимович не вышел из этого жара и совсем умер». Мне вспоминалось, что это был добрый гимназист, коренастый, крупноголовый, с серыми глазами и сильно черневшими бакенбардами, смотревший уже совсем взрослым и слывший между нами ленивым хохлом, робко отвечавшим трудные уроки. И я невольно мирился с тем, что Максимович, так слабо понимавший теоремы в геометрии и формулы в алгебре, теперь, после своей смерти, постиг все, что есть самого недоступного для человечества.
Спустя месяц я уже снова посещал гимназию, слушал уроки, пачкался мелом, голодал в конце классов, обедал с аппетитом, заботился о своем учении, шел куда-то вперед, – но уже неопределенная тоска покрывала основную глубину моей мысли.
Среди зимы умер гимназист Дзюба, казенный пансионер, худой и белокурый мальчик в черной куртке с красным воротником, – двумя классами младший сравнительно со мною. Его тощее лицо всегда напоминало мне череп. Но я все-таки необычно удивился его смерти и недоумевал, каким это образом я совсем не предвидел, что он должен был умереть. Я не видал его погребения, но и о нем, точно так же, как о Максимовиче, я думал, как о некоем таинственном герое, превзошедшем все наши мудрости.
Любимым нашим преподавателем был учитель математики Эльманович. Он был красивее всех и посещал класс в черном сюртуке, а не в вицмундире, как все прочие. Ему было всего двадцать семь лет. Говорили, что он попал к нам из петербургских студентов. Пышные черные волосы, женски белое, нежное и розовое лицо, курчавые бакенбарды, прелестные блестящие глаза, простое обращение с нами, какое-то товарищеское, без всякой слащавости, – все это привлекало к Эльмановичу. Он казался всегда погруженным в свой предмет, долго писал на доске, иногда оправлял пряди своих волос обмеленными пальцами и весь отдавался объясняемой формуле. Говорил он низким, будто придушенным, но приятным молодым голосом и часто кашлял и, случалось, отходил в угол класса, чтобы перетерпеть пароксизм кашля и отхаркаться, опирая на руку свою голову об угол стены. Часто его лицо с необычайно ярким румянцем имело совершенно восковую прозрачность. Случалось, что он пропускал уроки по болезни, и среди нас утвердилось мнение, что он – «чахоточный». Но его цветущее лицо и какая-то молодая гордость во всей фигуре, когда он, после краткого отсутствия, возвращался в класс, заставляли нас относиться совершенно беззаботно к его болезни.
Однако в феврале он исчез на целый месяц, и мы узнали, что его отвезли в больницу. А в начале марта, в какой-то праздничный день, я получил записку от товарища о смерти Эльмановича в богоугодном заведении, с приглашением подписать что-нибудь на его похороны и участвовать в «отдании ему последнего долга». Каждый из нас подписал, что мог, и в назначенное утро я поехал с братом, бывшим в одном классе со мною, в богоугодное заведение – в то самое, в котором я советовался с нашим доктором в день, предшествовавший моей тифозной горячке.
Было солнечное мартовское утро. Во дворе, позади корпуса больницы, стояли дроги. Оказалось, что Эльманович лежит в сводчатом подвале. Спустившись в него, мы нашли в нем толпу гимназистов, почти всех учителей – и увидели Эльмановича в розовом гробу, упиравшемся в полукруглую стену подвала и окруженном свечами. Лицо было сухое, почти черное, неузнаваемое, с заостренным носом и одним полуоткрытым глазом, в котором из-под ресницы виднелся белок. Безжалостно уродлива была эта изможденная голова. Глупо торчал узкий, вытянутый нос, нисколько не похожий на правильный, с нежными очертаниями, нос Эльмановича. В подвале сильно чувствовался тот же самый удушливый запах, как и от Маши. Это полное единство, полнейшее сходство запаха, – при таком громадном различии индивидуальностей, как между Машей и Эльмановичем, – давало мне чувствовать какую-то громадную, одну и ту же силу, царящую над всеми людьми без различия. «Вот оно, то великое и печальное, что повсюду и непрестанно окружает все наши ничтожные радости», – думалось мне…
Тело было перевезено через поле к зданию гимназии, в нашу церковь, для отпевания. Столько же курилось ладану, пелись те же безутешные песни; на умный лоб Эльмановича был возложен такой же бумажный венчик, – словом, повторилось все, что делалось при погребении Маши. Я стоял все время в длинном и светлом коридоре, перед раскрытою церковью, – в том самом коридоре, по которому, вслед за Эльмановичем, наш класс ходил в физический кабинет, – и мне думалось, что никто на свете не оплакивает Эльмановича более мучительно, чем я, и мне было больно от мысли, что Эльманович никогда при жизни не подозревал во мне такого любящего и жалостливого сердца…
Наконец гроб был вынесен на дроги. Нужно заметить, что это были больничные дроги, которых никто не брал для привилегированных покойников. Более почетных мертвецов принято было переносить на руках. Но, благодаря усердию учащихся, над дрогами был сделан балдахин, и по четырем углам, у столбиков, на них стали гимназисты, украшенные голубыми коленкоровыми перевязками через плечо. Молодые лица четырех мальчиков, с развевающимися кусками голубой материи, напоминали ангелов. Топкая грязь, пригретая февральским солнцем, покрывала дорогу. Мы спустились с горы, прошли через весь город и наконец свернули в улицу, поднимавшуюся на кладбище. Войдя в ограду, мы двинулись вправо, в противоположную сторону от Машиной могилы. Здесь я встретил на пути большой белый мраморный памятник с отчетливою надписью:
Вдова артиллерии
подполковника
М. В. Василевская.
Это была та самая Василевская, из-за которой я когда-то, почти не знавши ее, столько страдал, узнав о ее смерти. Теперь, после всех наступивших с того времени событий, эта Василевская казалась мне мирным и заслуженным мертвецом – давнишнею и вполне приличною обитательницею могил. Я прошел мимо чистого и крепкого памятника не только без малейшей тревоги, но с утомленным и сосредоточенным равнодушием. Мне даже казалось, что Василевская теперь нисколько не интересна и что богатый памятник даже несколько смешон, потому что не соответствует заслугам ее ничтожной жизни. Я обогнул этот памятник с досадною мыслью: «Ради чего это ее могила окружена такою важностью?»
Где-то, довольно далеко за церковью, мы опустили Эльмановича в могилу. Вокруг все таяло под горячим припеком. Теплый и сырой ветер раздражал наши горевшие заплаканные лица. Ноги ныли от ходьбы. Юношеские голоса товарищей, топот молодых шагов окружали меня на обратном пути к выходу из ограды. У меня мелькнула мысль, что Эльманович познакомился теперь с Машей… И, кажется, у всех одинаково на сердце лежало бремя бессильного сострадания к этой сиротливой и молодой жизни, с которой мы расстались, и у всех одинаково мучительно носилось перед глазами то холодное и гниющее тело, которое мы сейчас закопали. Прежде чем выйти из ограды, я подвел нескольких товарищей к Машиной могиле. Там было все то же: белый крест с ее именем и днем смерти да длинная, еще свеженькая, зеленая решетка.
Мы постояли и ушли.
Весной мы переменили квартиру и переехали в совсем другую часть города. У нас более не было взрослой девушки; потребовалось гораздо меньше комнат. Всякая «нарядность» исчезла из нашего семейного быта. Мы, дети, уже совсем подросли, оканчивали гимназию и, по истечении лета, нам, т. е. мне и моему брату-близнецу, уже виднелся «университет» в другом городе, куда нас должны были отправить.
Летом, во время каникул, умер мой шестилетний брат, совершенно неожиданно, после двух дней болезни, – от дизентерии. Это был любимец отца – единственный из нас, похожий на него, – полнощекий мальчик с умными голубыми глазками и горбатым носиком. Для нас, взрослых, этот избалованный мальчик с своими капризами не казался достойным обожания. Но его тихая и, как нам казалось, «мужественная» смерть заставила нас изумиться перед ними полюбить его. Он умер утром, потребовав, чтобы ему дали проститься с его близнецом – маленькой сестрою. Его молочно-белое личико было спокойно и серьезно; он как будто понимал свою кончину и важно смотрел вокруг своими круглыми голубыми глазами из-под длинных черных ресниц. Эта смерть не имела ничего общего с теми впечатлениями, какие нам дает смерть взрослого. У покойного не было с нами тех глубоких, сознательных связей, которые превращают каждую утрату в нечто безумно неразрешимое. Брата одели в коричневую шелковую рубашечку с золотым пояском, обули в новые сапожки и, без всякого дьячка, без церковных свечей, положили на стол, где он лежал на подушке, как в своей постельке. Разбросали вокруг него цветы, закрыли ставни в средней комнате, куда его поставили, и только притворили двери в эту комнату. Я несколько раз в течение дня без всякого страха заходил в нее. Меня мучила только эта трагическая важность вечного, скорбного холода, которая, так несоответственно с детскими очертаниями лица, тем не менее постепенно наволакивалась на эти спящие черты. Особенно печально смотрели скрещенные пухлые ручки с почерневшими ноготками… «Все то же! Все то же – даже для этих маленьких, игривых созданий!..» – с отчаянием повторяло мое сердце. Красноватые лучи заката врывались сквозь ставни в темную комнату. Вот и вечер! И как явственно слышен голос вечности… На другой день мы отвезли Тасю (так звали брата) в коляске, в розовом гробике, без всякого церковного обряда, на кладбище. Я сидел на козлах, в легкой серой гимназической шинели, развевавшейся под ласковым утренним ветром ясного летнего дня. Странная поэзия печали ощущалась мною во время этого переезда. Точно в этом очевидном ничтожестве существования, в этой памяти о беззащитной детской душе заключалась какая-то горькая прелесть… Казалось, что даже самое солнце молчаливо и покорно сочувствовало нам и стыдилось своего неуместного сияния. Нас встретил над свежей ямкой, вырытой рядом с Машиной могилой, тот же молодой священник, который служил над Машей панихиду в сороковой день. К этому времени внутри Машиной ограды уже была положена мраморная доска с ее именем, отчеством, фамилией, годами рождения и смерти и простыми словами из ежедневной молитвы: «Да будет воля Твоя».
И, спрашивается: что же иное может воскликнуть человек в подобных случаях?..