Гусь Фриц

Abonelik
3
Yorumlar
Parçayı oku
Okundu olarak işaretle
Yazı tipi:Aa'dan küçükDaha fazla Aa

Кирилл никогда не опасался, что с могилами на кладбище может что-то произойти. Квартиру могли затопить соседи, дачу – сжечь молния. Но потемневшая мраморная плита, известняковый алтарь с Книгой – все события тут уже произошли, и длилось только вековое старение камня. Однако он почувствовал, что ураган – лишь эхо загробной бури; на день, на час – кладбище пробудилось.

Они прошли с бабушкой мимо часовни, исписанной суеверными пожеланиями взаимной любви и просьбами об удаче на экзаменах; мимо оплетенной кандалами могилы тюремного врача немца Гааза, мимо указателя «Нормандия – Неман» – к братской могиле французских летчиков из воевавшей с Люфтваффе истребительной эскадрильи, похороненных – то ли случайность, то ли ирония – рядом с огражденной пушечными стволами стелой над захоронением солдат Наполеона, умерших в московских госпиталях.

Наверное, неподалеку жгли упавшие ветви, но Кирилл воспринимал этот запах как дым истории, дым московского пожара 1812 года, после которого был отстроен новый город, куда и приезжали в XIX веке открывать дело или поступать на службу все те, кто покоится на кладбище: генералы, чья грудь увешана каменными орденами, шоколадные короли-фабриканты, похороненные под черными диабазовыми тумбами; инженеры, врачи, торговцы, священники, служившие в иноверческих церквях.

В советском детстве он воспринимал посмертные следы их бытия как тщетные символы давно ушедшего времени. А тут внезапно ощутил, что кладбище живо. Витиеватым шрифтом на немецком, французском, английском, на десятке других языков мертвые говорили, что родились в городке, которого, может быть, уже не существует или он принадлежит другой стране, и дома того нет, разрушен бомбой с «юнкерса» или «летающей крепости», снесен корабельной артиллерией, уничтожен гаубичными снарядами или ракетами «катюш», и церковный архив с актами о рождении сгорел, и последние родственники эмигрировали за океан, погибли в Освенциме, были депортированы в Сибирь, – мертвецы сокрылись тут, на случайно уцелевшем кладбище, как в ковчеге, и теперь свидетельствовали перед лицом Господа и о себе, и о несчастных погибших потомках, разбросанных по свету, лишенных надгробных камней, не присоединившихся к отцам, дедам и прадедам под сенью фамильного склепа.

Сиротство мертвых. Ошеломляющее, вопиющее сиротство мертвых увидел Кирилл, впервые осознав, сколько тут брошенных могил, на скольких памятниках последняя дата смерти начертана еще до революции – и все, обрыв, провал… Он вспомнил ничейный, заросший мхом могильный камень на их участке – чей он, чье имя на нем выбито?

Бабушка Лина шла медленно, опираясь на его руку. Он чувствовал грузность ее тела, шелестящие шумы, шорохи ее усталой крови, всхлипы легких. Вот он – груз существования, подумал Кирилл и впервые представил, что бабушка будет здесь, на кладбище, навсегда. Он мгновенно устыдился этой мысли – и догадался по ее взгляду, что она понимает, о чем он подумал, но не оскорблена; с ее конца жизни эта мысль выглядит иначе, чем с его.

У поворота с главной аллеи лежали грудой обломанные ветви клена. Листья, еще вчера свежие, начали подсыхать, превращаться в пергамент, их прожилки – сгибаться и костенеть, как птичьи лапки; листья пахли так остро, что казалось, с запахом отлетает их зеленое, легкое бытие.

На повороте бабушка пропустила Кирилла вперед – дорожка была слишком узка для двоих. Он пошел, припоминая, что прежде она всегда вела его; случайно ли теперь он первый?

Здесь, на дорожке, как в своем подъезде, он уже знал всех соседей. Слева – генерал-лейтенант, заслуженный артиллерист, имевший в советское время негласное право на роскошное, нетиповое надгробие – остроугольную плиту лабрадорита; справа – провизор немецкой аптеки Карл Готлиб Шульц и потомство его, в третьем поколении потерявшее немецкую фамилию; затем инженер-полковник Вотякин; англичанка – домашняя учительница, мэтресса в пансионе? – скончавшаяся в первый год нового XX века, напротив безымянный проржавевший крест, потом семейство Симпельсон, которых Кирилл помнил потому, что их дочка Радочка умерла в сорок первом одиннадцати месяцев от роду; крестьянские лица Семеновых, чьи имена выбиты поверх прежних немецких на старом обелиске; снова британец, «Зачем покинул ты родной Уэльс?» – написано так, словно это строчка из песни – а может, так оно и есть; заросшая сорной травой могила поляка Людвиковского – кто хоронил его в тридцать седьмом? – а дальше приветный куст бузины, родная, ушедшая в землю чугунная оградка с воротцами, с башенками на столбиках, с тяжелым засовом, который нужно смазывать маслом для швейной машинки, – пришли, пришли, пришли.

Он отпер воротца – раньше это тоже делала бабушка. Она села передохнуть на маленькую, горевательную, как она ее называла, скамеечку; Кирилл привычно вытащил веник.

– Погоди, – сказала бабушка. – Не сейчас.

Она достала из сумки новую блестящую металлическую сеточку, какими драили посуду. Кирилл спохватился – а все ли с ней в порядке, зачем здесь нужна эта вещь? Что мы собираемся мыть?

А бабушка решительно встала, подошла к чужому памятнику, к известняковому монолиту, обрамленному по граням резьбой, похожему на увеличенные в размере старинные настенные часы. От дождей, пыли, грязи камень был дик, порос лишаем и мхом, покрылся зеленоватой патиной, и лишь с большим трудом можно было разобрать, что на нем вообще что-то написано.

Бабушка подошла к нему так, словно имела право, словно известняковый монумент ждал ее. Она уже не была привычной, знакомой бабушкой, матерью отца – а кем-то, кто состоит в связи с неведомым, кто супруга пропавшего без вести, сестра ночных пустошей, дочь Гражданской войны, внучка Цусимской катастрофы, правнучка освобождения крестьян.

Бабушка с усилием провела сеточкой по камню, раз, другой, третий; посыпался присохший лишай, мелкая известковая пыль. Под ее рукой, счищающей коросту времени, возникали ясные, твердо вбитые в камень буквы немецкого алфавита: Ba; Baltha; Balthasar; Balthasar Sc; Balthasar Schwe; Balthasar Schwerdt; 1805—1; 1807–1883.

BALTHASAR SCHWERDT

1805–1883

Бабушка чуть отошла в сторону – деликатно, чтобы не затоптать папоротники на могилах, – посмотрела на монумент, будто сверяясь с памятью, а потом снова провела сеточкой по известняку ниже первой надписи, ближе к земле, где мох и лишайник гуще, грязь чернее; и снова под ее рукой за скрежетом металла о податливый мягкий камень стали возникать глубокие внятные буквы.

CLOTНILDE SCHWERDT

1818–1887

ANDREAS SCHWERDT

1856–1917

Бабушка глазами показала Кириллу – подойди; пропустила ближе к надгробию, положила руки на плечи, развернула грудью к памятнику, жестко удерживая, как в детстве, когда она вправляла ему осанку, – и не замечая, что делает больно, пальцы ее давят на плечи с нестарческой силой.

Казалось, огромная внутренняя энергия, что десятилетия держала под замком знание об именах в камне, теперь должна была быть выплеснута в одно мгновение – и бабушка Лина не знала, что с ней делать, не умела справиться и потому сжимала, сжимала плечи Кирилла, а он, будто впервые читая буквы латиницы, пробовал на вкус это шоркающее SCHW, не понимая, как верно прочесть.

– Швердт, – сказала бабушка. – Бальтазар Швердт. Так звали одного из волхвов. Каспар, Бальтазар, Мельхиор. Клотильда Швердт. Андреас Швердт. Ш-ве-р-дт, – повторила она, и Кириллу показалось, что эти звуки опьяняют ее нёбо, пузырятся шампанским в альвеолах. Ш-ве-р-дт – отверзается камень, приваленный ко входу в пещеру, и выходит воскресший в погребальных пеленах, тронутый тлением, но невредимый.

Бабушка Лина что-то прошептала по-немецки, словно хотела удостоверить, закрепить явившиеся буквы, не дать им исчезнуть.

Кирилл никогда не знал, что бабушка говорит по-немецки, и потрясение было таково, как если бы заговорил камень; а камень и вправду заговорил.

– Это твой пра-пра-прадед, – сказала бабушка, испытывая, кажется, странное удовольствие от повторения «пра-пра». – И пра-пра-прабабушка, и их сын. Господин и госпожа Швердт. Schwerdt, – повторила она, но именно по-немецки, не по-русски, и Кирилла еще раз поразило совершенство ее произношения.

И только потом он понял, что сказала бабушка, как связала себя, его и безымянный прежде памятник.

BALTHASAR SCHWERDT

CLOTНILDE SCHWERDT

ANDREAS SCHWERDT —

навсегда, на всю жизнь, до самой смерти, которая случится здесь же, под этими деревьями, в этой земле.

– Дай мне цветы, пожалуйста, – сказала бабушка Лина.

Теперь Кирилл понял, почему она выбрала именно эти розы. Торжествующие, умением селекционера лишенные знания о неизбежной смерти, которое живет в покорных, несмелых линиях простых цветов; и не ирисы из летнего сада памяти, а победительные розы, знаменующие не ностальгию, а триумф, викторию, одержанную над забвением.

Кирилл достал перочинный нож, чтобы разрезать бечевку на розах. Лезвие соскочило, чиркнуло по указательному пальцу, из ранки выступила капля крови. Кирилл завороженно смотрел на кровь – впервые не просто физиологическую субстанцию, алую, невинную влагу тела, а средоточие темных тайн. Раньше его кровь была его кровью, на которую иногда имеют право медсестры, набирающие ее в шприц; а теперь стала словно чужой, текущей в его жилах, но не до конца принадлежащей ему.

Кровь вдруг предстала как смесь, микстура кровей, несущих разное наследство, разный заряд судьбы, вскипающих от соприкосновения, вечно ссорящихся в споре за главенство. И вся его жизнь, неустойчивая, разнонаправленная, не знающая, куда себя приложить, полная суеты, бесталанного времени, вдруг получила объяснение в этом споре кровей.

Стоя у могильной ограды, он увидел каменную книгу на алтаре, ту, от которой ребенком ждал чуда, верил, что однажды на пустых страницах проступят буквы. В детстве он считал ее единственной в мире; теперь понимал, что это жанровый памятник, на кладбище есть точно такие же, с каменным алтарным покрывалом и витыми шнурами по углам. Но, по удивительной случайности или упущению, страницы других книг были с назидательными надписями, например «Придите ко мне все нуждающиеся в покое» или «В поте лица твоего будешь есть хлеб, пока не возвратишься в землю». А их, его книга – одна! – была пуста.

 

И уже не детским, а взрослым трудным чувством Кирилл уловил, что наитие ребенка было верным: эту книгу, открывающую тайну фамилии Швердт, собирающую, созывающую всех, кто лежит здесь, на Немецком кладбище – и в землях разных стран, кто ушел на дно морское, кто рассеян с дымом, о ком ничего не ведают даже мертвые, ибо он не явился на загробный пир, – предстоит писать ему.

Отведя глаза от каменной книги, Кирилл вдруг увидел кладбище новым взглядом. Оказалось, прежде он смотрел поверхностно, замечал, оставлял в памяти формы и цвета: деревья, аллеи, склепы, обелиски, цветы, кресты. Теперь же, будто бабушка стерла патину, серый мох со всего пространства, придала взгляду Кирилла резкость и глубину, он стал различать то, во что никогда не вглядывался раньше. Кладбище попыталось заговорить с ним, обнаружив все свои скрытые символы. Они были всюду, смотрели из тени, из-за ветвей, с монументов.

Первым он заметил масонский треугольник со Всевидящим оком, оком Бога, помещенный в центр каменного солнца с остроугольными, похожими на старинные мечи, лучами; заросшее рыжеватым мхом, покрытое зеленоватой ряской, Око – не больше ладони размером – пряталось под рельефной аркой памятника, скрывающей его в тени.

Кирилл вздрогнул: ему показалось, что каменный зрачок действительно смотрит на него. И, встретив взгляд-из-камня, он стал различать иные знаки, разбросанные вокруг.

Звезды, вписанные в круг; звезды барельефные и горельефные; кресты готические, романские и кельтские, выбитые в камне; кресты, перевитые тканью с лентами; кресты, перевитые лозой; колосья, снопы пшеницы и грозди винограда; листья дуба и листья клевера; цепи; медальоны с ангельскими крыльями; лиственные и цветочные орнаменты; мраморные венки, где различим каждый цветок – вот ромашка, вот роза, вот колокольчик; трезубые якоря, подвешенные к венкам; амфоры, сосуды скорби, утончающиеся книзу и перевитые лентами на узком горле; величавые кубки; шестиугольные звезды, вписанные в венок; лавровые ветви, масличные ветви, пальмовые ветви – тоже перевитые лентами у чисто срезанного черенка; цветные мозаики – синие квадраты, зеленые ромбы, черные треугольники, синие треугольники; скрещенные мечи и скрещенные ятаганы; львы рычащие и львы спящие; распростершие крылья орлы; плывущие рыбы; молоты, топоры и кирки; переплетающиеся кольца, стрелы, колчаны, летучие мыши; иные знаки, чей смысл Кирилл не мог разобрать.

Кирилл понял, что для него все эти символы так же далеки, как египетские иероглифы или шумерская клинопись; он нем для этого языка, он может назвать его знаки – крест, перевитый лозой, лист клевера, амфора, скрещенные мечи, – но не знает, что они означают. Он впервые видел кладбище глазами бабушки, для которой, как он догадался, эти образы были естественной частью жизни, но для него, родившегося в Советском Союзе, знавшего только красные звезды, серпы и молоты, они – предыдущие, старшие – были мертвы.

Он понимал советские символы; читая надгробную надпись: «Первый зам. министра среднего машиностроения», умел расшифровать зловещую абракадабру МИНСРЕДМАШ, обозначающую на языке государственных тайн ведомство, ответственное за атомный проект СССР, или взвесить на весах иерархии какого-нибудь генерал-лейтенанта – по его орденам, выбитым в камне; но, даже прочитав Библию, не мог сказать, что означает увитый лозою крест, не мог принять его в сердце.

Бабушка подарила ему не только нежданных предков. Перед ним открылся мир иной культуры, молчащий, но живой, мир, к которому он принадлежал по долгу наследства, по праву бешеной, неутомимой крови, в которой текут все времена и звездное небо. И Кириллу предстояло выучить этот старый язык, заговорить на нем, ибо он был дорогой в прошлое, туда, где на бледных лугах асфоделей бродили тени Бальтазара Швердта и Клотильды Швердт.

Бабушка смотрела на Кирилла с пытливым ожиданием: поспешит ли с вопросами? Упрекнет ли в молчании? И он, хотя слова уже готовы были сорваться с языка, промолчал, поняв, что не только бабушка оценивает его сейчас – Око Бога и десятки других незримых глаз. Тот ли? Справится ли? И он с внезапной твердостью пообещал себе, что справится, – последний из рода, знающий теперь, зачем родился на свет, к чему предуготавливала его жизнь, посылая знаки, расставляя ловчие сети.

Бабушка показала, что пора уходить; Кирилл закрыл чугунные воротца, оглянулся на букет роз, багровеющий у подножья памятника, еще полчаса назад бывшего просто глыбой камня, а теперь ставшего осью мира, точкой отсчета.

Бабушка пошла по тропинкам, которыми она водила Кирилла в детстве, как бы невзначай останавливаясь в нескольких местах. Кирилл теперь догадывался, что каждая остановка и вправду что-то значила, что-то отмечала. Кладбище превращалось в загадочный лабиринт, в призрачный светский раут, будто все, с кем были родственны, дружны или знакомы Бальтазар и Клотильда Швердт, с кем встречались они в московском кругу, – тоже лежащие здесь, – очнулись, потянулись к живому, спустившемуся в их царство.

 
Покинувши недра Эреба,
К яме слетелися души людей, распрощавшихся с жизнью.
Женщины, юноши, старцы, немало видавшие горя,
Нежные девушки, горе познавшие только впервые,
Множество павших в жестоких сраженьях мужей, в нанесенных
Острыми копьями ранах, в пробитых кровавых доспехах.
Все это множество мертвых слетелось на кровь отовсюду, —
 

вспомнил Кирилл. Абсолютная память на тексты, его университетский навык, курс греческой и римской литературы, зачет по «Илиаде» и «Одиссее», он вытащил неинтересный билет и рассказывает вместо него о метафизической топографии Гомера, о том, как герои, погибая, перемещаются из верхнего мира в нижний, и можно представить повествование, где встречаются во второй раз убившие друг друга, предавшие, отравившие, обесчестившие, – и встреча эта вечна, ибо только вечность у них впереди, но вечность без христианских мук.

Тогда он лишь чувствовал дивную легкость памяти, остроту мысли. А теперь впервые подумал, сколькие же его предки учили Гомера на разных языках, оттачивая навыки, которые достанутся ему в наследство; сколькие уповали на будущее, молились о нем, жили ради него, отринув и прошлое, и настоящее, – и вот Кирилл и есть это будущее. Тот, на ком все замкнуто, все сошлось, к кому ведут все провода.

Бабушка остановилась. Узкая дорожка, густая влажная тень. Похожее на трон надгробие серого гранита: высокая стела – как спинка; слева и справа, как подлокотники, увенчанные бронзовыми вазами гранитные блоки. Четыре ступени ведут к площадке перед стелой, усыпанной сухими веточками и листьями. А на самом верху стелы – ниша, откуда смотрит бронзовое лицо, лицо короля Темных веков, ведущего родословную от варварских вождей, поклонявшихся огню и омеле. Густые бронзовые кудри, зачесанные назад, дремучие усы, в которых можно спрятать пару маркграфств, сытый подбородок, неандертальские, дикарские уши, ловящие звук охоты и рев зверя; узко прищуренные глаза, смотрящие в неустроенное пространство с мыслью о мостах, дорогах, войсках, послах из чуждых стран; монументальный, горою, нос, изрытый оспинами металла, чующий запах сражений и запах золота; бугристая равнина лба, губы, готовые высосать мозговой сок из кости, – и странной, нелепой деталью бронзовая манишка с галстуком, охватывающие широкую, как древесный ствол, шею. Тевтон, лесной владыка в манишке, покоритель Рима, повелитель, чьи статуи легко представить стоящими по всей стране, конные, пешие, с мечом или скипетром, укрощающим льва или указующим путь за океан, в страну Эльдорадо (Кириллу даже показалось, что он мог бы представить его на месте Ленина), – поверженный бог, чья кумирня забыта, чьи адепты рассеяны, но здесь, в святилище, еще живет отзвук давней веры.

Никогда Кирилл не встречал более чуждого себе человека. И не случайно он не замечал этого надгробия во время их прогулок с бабушкой – так не замечают слишком роскошный автомобиль именно потому, что он не из твоего мира.

GUSTAV SCHMIDT

1839–1915

Шмидт… Кирилл внутренне перевел дух, его внимание было сконцентрировано на фамилии Швердт, ее он искал, ее ожидал встретить. А тут Шмидт, какой-то чужой Шмидт, судя по надгробию – богач и миллионщик, раблезианский персонаж, съедающий десять перепелок, герой душещипательных производственных романов начала века, властелин фабрик, где трудились прикованные к горну и печи бедолаги. Наверное, бабушка знает о нем какую-то историю, подумал Кирилл. Он не мог представить себя в родстве с кем-либо владеющим больше чем квартирой, простым загородным домом, машиной, десятитысячным вкладом в сберкассе.

– Никогда не понимала, зачем лицо сделали бронзовым, – сказала бабушка. – Он же был Железный Густав. Эти похороны я не застала, я была с папой на фронте. Но самого Густава помню. Тебе он пра-пра-дедушка. Это отец моей мамы, жены Андреаса. В девичестве ее звали Елизавета Шмидт, а потом она стала Елизаветой Швердт… Я бы сделала барельеф из стали.

Кирилл смотрел в бронзовое лицо, ошеломленно ища хоть какие-то черты сходства и родства. Перевел взгляд на бабушку. Снова на памятник. Ни-че-го. Потом он понял: сколь ни своевольна порода, с какой силой ни проявляется она, ее все равно можно скрыть, проводя своего рода естественный отбор, селекционерскую работу над самим собой. В советское время его ближайшие предки жили, изгоняя из себя наследство Шмидта, боясь быть его внуками, и, видимо, преуспели в этом самооскоплении; отказались от первобытной мощи, от таланта владеть и управлять, поскольку им некуда было пойти с этим талантом, разве что сделать карьеру советского управленца, генерала-директора, владыки гигантской стройки, завода, канала, а то и целого края; но, слава богу, на такую роль они не прельстились, ибо тогда Кириллу достались бы совсем иные грехи предков.

– Я показала тебе все, – сказала бабушка Лина. – Тут есть еще могилы тех, кого я знала, но это потом.

Кирилл не знал, что ответить. Внезапно ему захотелось, чтобы время открутилось назад, чтобы машина сломалась и они не доехали сегодня до кладбища.

Раньше он был охранен невинностью незнания, а теперь над его судьбой стали властны все те же силы, что владели судьбами предков. Кирилл не мог достоверно знать, что это за силы, каковы их суть и природа, но ощущал, что они подобны грозе, бушующей за стенами, прорезающей небо молниями, гонящей путников на ночных дорогах, обугливающей до корней стволы старых дубов; не имевшей прежде входа в дом его жизни – и вдруг его получившей: случайно открыли форточку, может влететь шаровая молния – и испепелить все.

Гроза. Гроза. Шум воды, отвесно падающей с крыши в дождевые бочки. Свежесть и холод слезящихся стекол. Сникшая трава. Небесный сахар града, падающий в забытые на улице чашки и стаканы, звякающий, тающий, исчезающий. Безумие мятущихся крон, фиолетовые разрезы молний, слепящие зрачки, заставляющие зрение обратиться внутрь, в испуганные потемки души.

Это воспоминание было отзвуком урагана, пронесшегося над кладбищем, оставшегося в сломленных ветвях, упавших оградах. Слабым толчком изнутри памяти пришел отклик: запах горелого дерева, упавшие яблони, зеленые яблоки, ударившие в траву, как крупная шрапнель; бабушка, ее смертный страх, шаровой отсвет свечи в дрожащих стеклах…

– Пойдем, – сказала бабушка. – Пора уже. Солнце заходит.

Кирилл посмотрел на небо. Солнце, конечно, уже продвинулось за полдень, но было еще высоко в небе. И он понял, что они с бабушкой живут с разной скоростью, ее время течет гораздо быстрее, ее внутреннее солнце уже клонится к закату, клонится давно, и уже почти закатилось, и именно его видит она сейчас, его закатным светом освещена, скудными лучами тронута, но не согрета.

Те, кого нет на кладбище, кто нигде не получил надгробия, кто лишь призрачной нитью бабушкиной памяти связан с именными монументами, – бабушка была с ними сейчас, их видела, с ними вела разговор.

– Завтра съездим на Донское, – сказала бабушка.

Кирилл уже не мог удивляться и согласно кивнул. Они вышли на главную аллею, прошли через кладбищенские ворота, под скорбным ликом Богоматери, изображенным на них, – и шум улицы, воробьиное чириканье, дальние удары мяча, звон трамвая, прыжки через скакалку, лай собак, обрывки разговоров, звук моторов, дробь отбойного молотка, цоканье каблуков – все раскатилось, как мелочь из прохудившегося кармана, оглушило, окружило гомоном и стрекотом, располосовало покровы тишины – будто они и вправду вышли на свет из царства мертвых.

 

Кирилл завел машину и представил, как бабушка, маленькая девочка, уезжала отсюда в конном экипаже, сильные лошади тронули слаженно, с охоткой взяли под горку, и мостовая звучала под копытами вместо асфальта. Маленькая девочка, закутанная в меха, – почему-то Кириллу виделась лисья шуба, – любимица покойных, еще дочь, еще сестра, внучка, правнучка и племянница, крестная; еще не знающая, что железный ветер вскоре унесет всех старших и близких и она останется один на один с веком.

Дома бабушка Лина никак не показала перед родителями Кирилла, что она рассказала на кладбище. Он догадался, что бабушка хочет дать ему время освоиться с новым, ошеломительным знанием, пережить его без общих разговоров и обсуждений; к своему удивлению, Кирилл осознал, что и не хочет делиться узнанным, – будто знание это принадлежало им всем, но судьбинно относилось только к нему одному.

Наутро они вдвоем отправились на Донское. Шел мелкий дождик, звенели на бульваре трамваи, у магазина «Рыболов» старики на складных стульчиках продавали мотыля. Все это – и дождь, и мотыль – было такое мелкое, незначительное, будто бы нужное лишь немногим людям в городе, что Кирилл перенял это ощущение, и поездка – после вчерашнего ошеломительного открытия – стала казаться ему частностью, ненужной тавтологией: тот же охряно-красный кирпич кладбищенских стен, те же поблекшие пластмассовые цветы…

Кирилл знал, что на Донском не будет той густоты символов, что поразила его на Немецком, там не водятся львы и грифоны, не растет каменная лоза и не смотрит из глубины камня заключенное в масонский треугольник Око Бога. Ему мнилось, что бабушка повторяет их давнюю прогулку, хочет поставить избыточную, в общем-то, точку; а он ждал ее рассказа, откровения об истории семейства Швердт, и досадовал, вел машину чуть резче, чем следовало, но бабушка не обращала на это внимания, и постепенно Кирилл проникся ее скрытым, но твердым намерением.

Они вошли на кладбище. Тут были русские имена; старые могилы дворян, сановников, артистов – но в них не чувствовалось тайны, взгляд ровно скользил по плитам, с лету узнавая родной язык, знакомые образы.

Дождь припустил сильнее; вокруг было так много полированного камня, что звук дождя выходил странно сухим, будто тысячи кузнечиков-барабанщиков ударили палочками по слюдяным барабанам; звук напоминал приливы траурного марша, усиливался, стихал, вступал ветровым порывом. Внезапно Кирилл почувствовал, что внутри в такт занимается колкая дрожь; звук, почудилось, теперь идет снизу, из-под земли.

Он вспомнил Метро мертвых, выдуманное в детстве; когда бабушка ребенком привела его на Донское, он «опознал» здание крематория как вход в это метро. И теперь ему показалось, что он слышит, как покойники мерно колотят в крышки гробов, требуя правды и возмездия. Это уже не дождь шумит, падающий с неба, а глухой стук костей доносится из-под земли. Он размягчает почву, предуготовляя оползни, разгоняет крыс, проницает фундаменты, выворачивает брусчатку. Его уносит вода подземных рек, заключенных в трубы, он перетекает в рельсы и провода, он заставляет вибрировать Шуховскую башню – и срывается с ее верхушки, летит до Уральских гор, до сибирских болот, до края материка, обрывающегося в Охотское море и Ледовитый океан у Магадана и Певека.

Кирилл чувствовал, что болен, что сходит с ума, – и все же переживал этот стук с необыкновенной ясностью; словно мир открылся ему ирреальной, но действительно существующей стороной; и ему казалось, что бабушка тоже слышит звук, знает о нем.

Он хотел раскрыть зонтик, но бабушка остановила его. Она всегда была подчеркнуто опрятна, аккуратна, не терпела сырости и грязи, словно в них ей чудился призрак лет нищеты, когда негде найти приют, обсушиться, достать новое платье или ботики взамен испорченных. Но сейчас бабушка не хотела иметь защиты, препон, отделяющих ее от голоса мертвых, притворяющегося дождем.

Они прошли за крематорий, повернули налево – Кирилл смутно помнил эту дорогу, – потом снова налево, туда, где за кронами высились разрушающиеся башни старого монастыря, и остановились на перекрестке кладбищенских аллей, у гранитной клумбы, где росли невзрачные, самосевом угнездившиеся цветы. Клумба словно обозначала какое-то недовершенное намерение: то ли хотели поставить фонтанчик с водой, то ли соорудить павильон, где можно отдохнуть; а в результате сделали клумбу – просто чтобы заполнить пустоту.

– Где-то здесь папа, – тихо, печально сказала бабушка, смотря прямо на клумбу.

Кирилл не понял, о каком папе говорит бабушка. О своем? О прадеде Арсении? Он погиб на войне и похоронен на поле боя. Где-то там, в воображаемом пейзаже, где лесок и речка, нива и деревня; где кружит ястреб, взмывая в потоках жаркого воздуха, а зимой лисица выходит мышковать, ловить серых-маленьких, подъедающих оставшиеся с жатвы зерна.

– Он здесь, – сказала бабушка. – В могиле неопознанных прахов. Я узнала лишь много лет спустя. У нас на работе был куратор от КГБ. В большом чине. Он служил еще в тридцатые. И уцелел. И вот он, – бабушка запнулась, подбирая слова, – он знал, что я наполовину немка, хотя я взяла фамилию Кости. Это все было в анкетах. И он… – бабушка запнулась снова, – ему доставляло удовольствие со мной играть. Однажды он сказал, что знает, где мой отец. Прошло двадцать лет, как папу арестовали. А я все верила. Верила, что, может, он где-то, откуда нельзя подать весточки. Лечит людей. А этот полковник сказал, что папа на Донском. Расстреливали в тюрьмах. Сюда свозили тела. Жгли в крематории. И хоронили здесь. Где-то тут, – бабушка глубоко вдохнула. – Под этой клумбой.

Кирилл вспомнил их детский приезд сюда, цветы, которые бабушка подложила в чужой гроб, чтобы они сгорели в печи, рассеялись с дымом по округе. Бабушка сначала лгала своему сыну, рассказывая легенду о пропавшем без вести дедушке, чтобы тот не задавал ненужных вопросов, жил без тени за спиной; потом ложь досталась в наследство ему, внуку. Открывшийся обман разделил их, разорвал установившиеся с детства нити взаимности. Но Кирилл чувствовал, что бабушка Лина ничего больше не скрывает, она измучилась жить в молчании.

Кирилл обнял ее, зашептал: бабушка, бабушка, – желая только, чтобы она поняла, как он ее любит и не осудит. Он ощутил, как сидит в ней, будто отравленный осколок, давний страх быть обвиненной, разоблаченной, в мгновение потерять все, страх, обкрадывающий неделю на день, отнимающий вкус у питья и свечение у света.

Теперь Кирилл понимал, почему на Донское они не взяли цветов, – любые цветы были бы слишком выспренни здесь, пред пустой клумбой, скрывающей прах тысяч человек. Где-то там, в немыслимом смешении атомов, было то, что осталось от прадеда Арсения, человека в военной фуражке с красной звездой на кокарде, смотрящего с домашней фотографии. Прадед уже был неотделим от других сожженных, утрамбованных.

И все же Кирилл чувствовал, что судьба может существовать как бы отдельно от того, кто был жив ею, судьба может длиться и за смертью.

Быть тайно расстрелянным, тайно сожженным и брошенным в общую яму означает не умереть, а погрузиться в Метро мертвых, в подземелья призраков, скитающихся душ, лишенных похорон, лишенных той смерти, что происходит в сердцах живущих, в открытом обряде прощания. И в этом смысле судьба прадеда Арсения еще не была свершена; ему, Кириллу, предстояло довершить ее.

– Швердт, – внезапно сказала бабушка. – Меня звали Каролина Швердт, пока я не вышла за Константина.

Кирилл понял, что она – не Лина Веснянская, какой он знал ее, чью фамилию – Веснянский – привычно носил сам; а именно Каролина Швердт, взявшая фамилию мужа, как ради спасения, ради побега надевают чужую, меняющую до неузнаваемости облик, одежду. Каролина, отбросившая «Каро», ставшая просто Линой, чтобы имя звучало по-русски.