Kitabı oku: «Бунт Дениса Бушуева»
© ООО «Лекстор», 2017
© Любимов А., послесловие, 2017
* * *
Предисловие
Сергей Сергеевич Максимов родился в 1917 г. на Волге. Его отец был сельским учителем. В 1920 году семья переехала в Москву, где С. С. после окончания средней школы поступил в Литературный институт. Окончить его ему не удалось, так как через два года после поступления он был арестован и приговорен к пяти годам заключения, которые отбывал в концентрационном лагере на Печоре. После окончания срока заключения Максимов поселился в маленьком городе в центральной части Советского Союза, который во время войны в 1941 г. был занят немцами. В следующем году он был арестован немцами и отправлен на работы в Германию.
Писать Максимов начал очень рано. Он сотрудничал в детском журнале «Мурзилка» и в юношеском журнале «Смена». После войны, сидя в лагере для перемещенных лиц, Максимов написал свой первый роман «Денис Бушуев», опубликованный в 1948 году в журнале «Грани». В 1949 году этот роман вышел отдельным изданием, и в 1950 году был издан по-немецки и по-английски. «Денис Бушуев» был тепло встречен как русской эмигрантской, так и иностранной критикой.
«Бунт Дениса Бушуева» – второй том этого романа. Первый том посвящен в основном повести о юности будущего писателя Дениса Бушуева. Денис родился в селе Отважном в семье волжского бакенщика Анания Северьяновича; но признанным главой семьи был не отец Дениса, а его дед Северьян Михайлович, властный и умный старик, живший поблизости от дома своего сына.
Первый том романа развертывается в Татарской слободе и в смежном с нею селе Отважном. Дыхание Волги часто доносится со страниц романа. Мустафа Ахтыров, служащий кооператива в Татарской слободе, стоя на пристани и наблюдая за погрузкой, все не может отделаться от какого-то смутного чувства, навеянного разговором с Манефой, женой его брата, председателя колхоза Алима. Женился Алим на этой красивой молодой девушке из старообрядческой семьи два года тому назад. Из вчерашнего разговора с Манефой, в которую тайно влюблен и сам Мустафа, он вынес впечатление, что Манефа Алима не любит и никогда не полюбит. И невольно вспомнил Мустафа наставление покойной матери: не должен татарин жениться на русской, разве нет красивых девушек-татарок?
События, разыгравшиеся в последующие дни в семье Алима, подтвердили смутные предчувствия Мустафы. Когда он назавтра зашел к брату, он застал дикую сцену: Алим как раз замахнулся на Манефу косарём. Мустафа едва успел отвести его руку. Рассвирепевший Алим набросился на Мустафу. Когда братья пришли немного в себя, Манефа, наблюдавшая всю эту сцену, тихо спросила Мустафу: «Что же вы не добили друг друга?»
Никто не неволил Манефу выходить замуж за Алима. Пошла она за него «назло», из чувства оскорбленной гордости: Манефа любила Сенечку, сына капитана волжского парохода, и он любил ее, но браку воспротивился его отец и робкий Сенечка не посмел перечить отцовской воле. Расплата за взбалмошное решение Манефы пришла очень скоро: жизнь с нелюбимым мужем превратилась в муку. Не меньше страдал и Алим, страстно любивший Манефу. Узел с каждым днем затягивался все туже. Дня через два после тяжелой сцены в доме Алима, Мустафа вновь пришел к нему, но, видя, что тот все еще дуется, ушел спать в малинник в саду Алима. Последний, видевший Мустафу в малиннике, был дед Северьян, привезший дрова Алиму. Укрывшись с головой одеялом от мух, Мустафа пытался заснуть, и вдруг где-то вблизи расслышал чьи-то осторожные, но твердые шаги. Каким-то шестым чувством он понял, что он должен прежде всего скинуть одеяло с головы, но он как-то внезапно обмяк, и вдруг страшный удар обрушился на него и смял сознание. К вечеру Мустафу нашли в малиннике с проломанным черепом. Началось следствие. Так как последним человеком, видевшим Мустафу в малиннике, был старик Северьян, следователь вызвал его на допрос. Ничего не подозревавший старик засвидетельствовал, что он с Мустафой хотя и не был в дружбе, но никаких враждебных чувств к нему не питал. Самое тщательное следствие никаких результатов не дает, но постепенно вырастают подозрения, что Мустафу все же убил старик Бушуев.
В отличие от тщедушного, маленького Анания, старик Северь ян – фигура эпическая: крупного роста, широкоплечий. Он, несмотря на свои 80 лет, все еще крепкий человек. Кто он и откуда, никто толком не знал. Рассказывали, что еще совсем молодым он бурлачил на Волге. В село он заявился с капиталом, здесь женился и открыл трактир, купил пароход и построил дом. А потом запил. Однажды Северьяна чуть не забили в драке до смерти. Он запил еще сильнее и пропил все до нитки. Пить он в конце концов бросил и после смерти жены поселился в маленьком домишке на самом берегу Волги. Из двух сыновей выжил только Ананий. Старик перебивался случайными заработками: нелегальной ловлей рыбы, кражей казенных бревен на Волге, сушил их и продавал на дрова. На упреки Анания отвечал, что крадет он не его бревна, а казенные.
Хотя Ананий, говоря его словами, «с конца на конец» вздорный мужичонка, стяжатель и пьянчужка, как литературный портрет – это творческая удача Максимова. У Анания и его кроткой жены Ульяновны двое сыновей – старший Кирилл работает матросом в Астрахани, и младший Денис – будущий писатель – еще подросток, все еще не решивший, чем ему быть: тянет его поступить в техникум и выучиться на лоцмана, но тянет и к книжкам. В отличие от Анания, Денис и ростом и характером пошел в деда Северьяна, да и он его любимец: «видел старик в Денисе себя, второго себя».
Из действующих лиц первого тома романа, встречающихся и во втором, необходимо остановиться еще на Грише Банном, прозванном так потому, что его хибарка была рядом с сельской баней, и на семье московского архитектора Белецкого, имеющего в Отважном свою дачу.
Неясно прошлое сверстника Алима – Гриши. Судя по языку, человек он не деревенский и сам говорит, что в молодости обучался даже «физике»; любит поражать односельчан мудреными словами, вроде «оптический обман». На селе ходят слухи, что Гриша – незаконный сын князя Сумарокова, бывшего владельца имения около Костромы. Однако Гриша отрицает правдивость этих слухов, уверяя, что это навет людей, стремящихся повредить ему. Вернее всего, Гриша юродивый, слабоумный. Но при слабом уме он награжден судьбой отзывчивым и умным сердцем.
Архитектор Белецкий с семьей приезжает в Отважное каждое лето. У Белецкого две дочери, – старшая Женя и младшая Варя, тайно уже любящая Дениса. С ними обеими с детства дружен Денис. Архитектор Белецкий с симпатией относится к Денису и, зная его пристрастие к чтению, снабжает его книжками. Денис прочел уже немало: романы Майн Рида, Гюго, кое-что из Диккенса; из русских авторов читал Шолохова, Бунина, Катаева, стихи Маяковского и Есенина. Есенин Денису ближе Маяковского. В этом его поддерживает и жена Белецкого, хотя ее сдержанность к Маяковскому продиктована иными мотивами: как-то процитировав строчку из Маяковского «Делайте жизнь с Феликса Дзержинского», она заметила: «Нашел тоже пример с кого жизнь делать. Назвал бы, скажем, Ломоносова, Менделеева, Эдисона, Пржевальского, а то… заплечного мастера». Эта реплика жены дает повод Белецкому развить свои взгляды на причины самоубийства Маяковского и на творчество в советских условиях. Белецкий считает, что условия творчества всегда были трудны для русских писателей, но они не сдавались. Не должны они сдаваться и теперь. Денис жадно прислушивается к этим литературным спорам у Белецких.
Следствие по делу об убийстве Мустафы продолжается. Кроме деда Северьяна, подозрение следователю внушает и Гриша Банный. Из показаний других свидетелей выяснилось, что Гриша, бывший в день убийства сначала у Алима, а потом в трактире, ушел оттуда как раз в часы, когда совершено было убийство. На первом допросе Гриша это скрыл, но на втором допросе он смущенно признался в том, что действительно ушел из трактира, отправившись к Аксюше-дурочке «по интимным делам». Безнадежно махнув рукой, следователь отказался от дальнейшего допроса Гриши.
Казалось, смерть Мустафы должна была хоть на время сблизить Алима с Манефой. В действительности вышло наоборот: Манефа еще больше возненавидела Алима. Инстинктивно Алим чувствовал, что эта каторга закончится тем, что Манефа изменит ему. Но, ненавидя и презирая Алима, Манефа не изменяет мужу, так как мать-староверка с детства внушила ей, что измена мужу «непростительна и страшна».
Денис тем временем из подростка незаметно превращается в юношу. Его первым, еще полудетским увлечением стала Финочка, младшая сестра Манефы. Но как-то на покосе Манефа поранила себе ногу косой, и случившийся рядом с ней Денис помог ей перевязать рану. Вид обнаженной ноги Манефы разбудил еще дремавшую чувственность в Денисе. Вскоре это новое чувство опять прорвалось, когда Денис принес в баню воду вместо занемогшего внезапно Гриши Банного. Денис застал там раздевавшуюся Манефу, рванулся к ней и поцеловал ее. Неизвестно, чем кончилась бы эта сцена, если бы в это время не раздались чьи-то шаги. Вскоре после этого Денис уезжает на заработки, а потом поступает в техникум. Лишь много позже судьба свела Дениса и Манефу. В то время Денис уже работал лоцманом на пароходе и, чтобы быть чаще в Отважном, сменил место лоцмана на большом пароходе на работу на маленьком местном пароходе. Вскоре о связи Дениса и Манефы поползли слухи по селу. Роман Манефы и Дениса со всеми его роковыми последствиями развертывается почти одновременно с другим событием, косвенно ускорившим его трагическую развязку. Один из гостей Белецких, московский поэт Густомесов, скуки ради стал ухаживать за Финочкой, сестрой Манефы, и, в конце концов, ему удалось соблазнить девушку. А за Финочкой давно уже ухаживал матрос Вася Годун. Узнав о том, что произошло, он хотел было порвать с Финочкой, но затем простил ее, и вскоре они поженились. Особенно возмутил поступок Густомесова Дениса. И вместе с тем вся эта история как-то заставила его задуматься и взглянуть как бы со стороны на свои собственные отношения с Манефой. Денис пришел к заключению, что как ни тяжело будет и Манефе и ему – есть только один выход из создавшегося тупика: уехать ему подальше из Отважного. Придя к этому заключению, он написал Манефе записку, которую и просил Гришу передать после своего отъезда.
О связи Манефы с Денисом знали многие, догадывался о ней и Алим. Когда догадка превратилась в уверенность, Алим решил покончить с собой. Последним, видевшим его перед самоубийством (Алим бросился в Волгу) – был Гриша Банный. Ему Алим и передал записку для Манефы. Но в этой записке Алим не прощался с ней, он просил только никого не винить в своей смерти и еще просил прощения у народа «за все обиды», заверяя людей, что сам он «казенной копейки никогда не брал».
Вскоре после отъезда Дениса из Отважного, из редакции журнала «Революция» пришел на его имя перевод в тысячу рублей за поэму «Матрос Хомяков», которую Денис послал в этот журнал.
Два удара, почти одновременно обрушившиеся на Манефу – внезапный отъезд Дениса и самоубийство Алима – сломили молодую женщину. В тяжелом состоянии ее отвезли в больницу. Созванный консилиум врачей констатировал сильное нервное потрясение. Позднее выяснилось и еще одно обстоятельство: Манефа была беременна. Долго пробыла Манефа в больнице, а когда вышла из нее – мало что осталось в ней от прежней страстной и своенравной женщины. Стала тихой, вся как-то углубилась в себя. Часто разговаривала только с Гришей Банным, пытаясь узнать как можно больше подробностей о последнем разговоре Гриши с Алимом. После долгой внутренней борьбы Манефа на что-то решилась. Перед тем, как привести в исполнение задуманное, она пришла к деду Северьяну и рассказала ему то, что тяжким камнем лежало у нее на сердце: Мустафу убила она. Пораженный Северьян посоветовал ей пойти в город и принести повинную, так как грех ее велик и никому не дано право убивать человека. Из долгой беседы с Северьяном выясняется, что Мустафу Манефа убила нечаянно: она хотела убить Алима, который накануне замахнулся на нее косарём. Мустафа лежал, укрывшись с головой одеялом, и она не могла разглядеть его. Совет Северьяна покаяться Манефе не очень по душе: в Бога она не верит, не верит она поэтому и в то, что это покаяние принесет ей облегчение. Под конец этого разговора Манефа рассказывает, что, собственно говоря, не имеет она права распоряжаться собственной жизнью потому, что она беременна от Дениса. Эта новость потрясает Северьяна. После некоторого глубокого раздумья лицо Северьяна вдруг просветлело, «точно светом, идущим изнутри его». «Так светлеет на рассвете в комнате, когда еще не видно солнца, когда трудно понять, откуда идет свет, но свет этот уже ощутим…» Старик вдруг подошел к старинной иконе, оправил фитилек в лампаде, снял ее и заставил Манефу повторять за собой слова молитвы. Старик решил взять вину за убийство Мустафы на себя… Никому, даже позднее любимому внуку, не выдал Северьян тайны Манефы. А на следующее утро сам отправился в сельсовет; туда как раз в это время приехал следователь, много раз допрашивавший Северьяна. На этот раз Северьян принес повинную. Следователю нетрудно было на основе этого признания состряпать громкое дело «с политической подоплекой», обрисовать Северьяна «идейным и непримиримым врагом советской власти, совершившим террористический акт над коммунистом Мустафой Ахтыровым». Северьян приговорен к 10 годам лишения свободы, с отбыванием срока наказания в отдаленном трудовом лагере…
В Издательстве имени Чехова были опубликованы два сборника Максимова: «Тайга»1 (1952 г.) и «Голубое молчание» (1953 г.).
Издательство имени Чехова
Друзьям: Роберту Фомичу Слоссеру, Петру Афанасьевичу Пирогову, Петру Эрнестовичу Вегеру и брату Николаю – посвящаю
Часть I
I
Третий день подряд крутила метель. По тайге буйно гулял ветер, шумно раскачивал столетние лиственницы и ели, сыпал сухим, колючим снегом. Днем над вьюжной пустыней низко нависало свинцово-серое небо, еще ниже – быстро и беспорядочно неслись клочья бурых туч, цепляясь за деревья и оставляя на ветвях безобразные дымные хлопья. Ночью – и небо, и земля – свивались во что-то бесформенное, беспокойное, смолисто-черное. И смолисто-черным казался снег. К полудню третьего дня метель слегка стихла, но к ночи снова замела, снова бешеным зверем заметалась по тайге, роняя наземь черную пену-снег. Изредка, словно маяк в бурную ночь, вдруг вспыхивал странно-блестящий диск луны, заливал на мгновение тайгу призрачным зеленым светом и так же вдруг исчезал, как и появлялся. Нет хуже погоды для путника, и нет лучше – для беглеца.
Дмитрий Воейков откинул смерзшийся хрустящий полог палатки и, согнувшись, шагнул в смрадный полумрак. На двойных нарах, наспех сколоченных из сосновых жердей, лежали заключенные, прикрытые бушлатами и старенькими байковыми одеялами. Кто – спал, кто – думал, кто – прислушивался к метели и к песне, доносившейся из женского барака. Дмитрий прошел в самый дальний угол, где на врытом в землю самодельном столике мерцала коптилка. Неторопливо сбил снег с бушлата, снял его, бросил на нары и тяжело сел в ногах у лежавшего приятеля – Матвея Ставровского. Ставровский приподнял косматую голову и негромко спросил:
– Метет?
– Метет.
– Часовых видно?
– Нет. Снег – как стена.
Тусклый, желтый свет коптилки клал глубокие тени на худое, красивое лицо Ставровского. Выпуклые, даже как-то чересчур выпуклые черные глаза его в упор смотрели на Дмитрия, смотрели как-то странно, немигающе и чуть удивленно.
– Ты – что? – тихо спросил Дмитрий.
– Видел…
– Что?
– Видел во сне, как меня убили. Бегу, понимаешь, вдоль забора, а по мне из пулемета жарят. И ты рядом бежишь… В голову, понимаешь… Так и ткнулся в снег.
Дмитрию было неприятно слышать то, о чем говорил Ставровский, и он резко сказал, перебивая его:
– Дай закурить.
Ставровский молча протянул ему кисет с махоркой. Оторвав кусочек газеты, Дмитрий стал скручивать цигарку. Пальцы его слегка вздрагивали. Над палаткой шумела метель. И в этом месиве из снега, мрака и волчьей тоски, перекрывая шум метели, звенел, то взвиваясь, то затихая, беспредельно грустный женский голос.
– Ты адрес сестры моей запомнил? – вдруг спросил Дмитрий.
Ставровский, спрятавший было голову под одеяло, снова откинул его, сел на нарах и рассмеялся. Рассмеялся откровенно, но как-то неестественно.
– А ведь ты тоже о смерти сейчас думаешь…
– Что ж смерть? – вздохнул Дмитрий. – Смерть все-таки лучше, чем двадцать пять лет каторги… Да и не в этом дело!.. И иди ты, вообще говоря, к чёрту!
И он отвернулся.
Женщина пела. Женщина пела о том, что по всей русской земле, где – снежной, где – опаленной солнцем, раскиданы странные дома с железными решетками и целые поселения, обнесенные колючей проволокой, где живут безликие серые тени, растоптанные горем, отчаянием и безысходностью. Женщина пела о том, что лишь под тяжелыми сугробами снега и комьями мерзлой земли, куда не доносятся ни людские стоны, ни вой метели, ни окрики часовых, – только там человек обретает желанный покой и вечную тишину.
Я не верю ни Богу, ни людям.
Знать написано так на роду:
Возвратите мне только свободу,
А до рая сама я дойду… –
рыдала женщина, и этот припев подхватывали десятки других женских голосов, высоких и низких, звонких и хриплых, подхватывали дружно, стройно, с неподдельным чувством, отчего песня звучала необыкновенно красиво, и не верилось, что это поют убийцы, воровки и проститутки.
А метель крутила, сыпала снегом, наметала сугробы возле брезентовых палаток концлагеря и монотонно, как плакальщица, подпевала женщинам.
Возвратите мне только свободу,
А до рая сама я дойду…
– Хорошо поют… – задумчиво заметил Дмитрий.
– Поют, черти! – вздохнул Ставровский и вдруг вспомнил: – Да, забыл передать: Васька-Баламут финку тебе принес.
– Где?
– У тебя под подушкой.
Дмитрий животом повалился на нары и, нащупав под сенной подушкой финский нож, сунул его в карман.
– А где бусоль? – спросил он, вспомнив о компасе.
– Уже на сто первом пикете. Баламут в свой мешок положил.
Дмитрий перевернулся на спину и закинул руки за голову. Колеблющееся пламя коптилки бросало желтые, тусклые блики на его широкое, гладко выбритое лицо. Два года он носил в лагере бороду, а теперь сбрил, и Ставровский все еще никак не мог свыкнуться с тем новым, что открылось ему в лице Дмитрия. Раньше ему казалось, что в лице и в светло-голубых глазах Дмитрия много добродушия и теплоты. Теперь он видел выражение холодной сосредоточенности и силы. Эта внутренняя сила проскальзывала во всем: и в крутом, слегка раздвоенном подбородке, и в игре мускулов подвижного лица, и – особенно – в скупых на движения, почти всегда сжатых тугих губах, по-мужски красивых и четко вырезанных, с еле заметными мягкими ямочками в углах. И это выражение мужественности как-то не вязалось с колечками непокорных белокурых волос, по-детски падавших на высокий и крепкий лоб. Был он невысок, ладно скроен и обладал редкой физической силой, которую не отняла у него даже долгая полуголодная жизнь в тюрьмах и лагерях.
До полуночи, до того часа, когда Дмитрий Воейков, Ставровский и вор Баламут поставят на плохую, почти безнадежную карту свои жизни, оставалось еще несколько часов. Время тянулось мучительно медленно. Песня женщин умерла, кое-кто из арестантов уснул, и еще громче стала слышна метель.
– Слушай, – лениво сказал Ставровский, – я сегодня долго говорил с этим стариком, что за убийство сидит, как его?..
– Бушуев?
– Да. Интересный старик, я тебе скажу. Больно уж для него все ясно и просто. Философ.
– И заметь: он ведь совершенно неграмотный, – вставил Дмитрий. – Только вот что непонятно: он религиозный фанатик, это несомненно. Лет ему под девяносто, а то и больше. Стать в такие годы вдруг верующим человеком немыслимо. Значит, он верующий давным-давно, быть может – с детства. А – убил. Зарубил человека топором. Тут какая-то мистерия, ей-богу!
– В том-то и дело! – живо подхватил Ставровский. – И не просто, не случайно убил, а видимо с совершенно определенной целью, в основе которой была идея. Он мне, знаешь, что сказал: я, говорит, знаю, за что сижу, и знаю, за что несу крест свой, а вот вы-то с Митрием – за что? Вопрос был, понимаешь, далеко не праздный. Он великолепно знает, что такое «политика», и знает, что большинство сидящих за «политику» далеки от нее. Это я из его слов сразу уловил. И вопросик его – за что мы с тобой сидим – был хитренький и имел совершенно определенный смысл: в нем звучала ирония, дескать, уж ежели сидеть по тюрьмам, то, по крайней мере, сидеть за дело…
– Ишь ты!.. – усмехнулся Дмитрий. – Ну, вот мы делом и займемся на свободе. Как это сейчас женщины пели? «Возвратите мне только свободу, а до рая сама я дойду…»
– В иной рай с арканом на шее приводят… – мрачно заметил Ставровский. – Ах, Дмитрий, вот и пожалеешь, что в Бога не веруешь, – умирать бы легче было.
– Какая разница, с Богом или без Бога умирать. – поморщился Дмитрий. – Жить надо!.. Кстати, ты знаешь, что писатель Денис Бушуев внук этого старика?
– Знать-то знаю, но удивляюсь тому, что прославленный сталинский борзописец до сих пор не может старика из лагеря вытянуть.
– С луны упал! – захохотал Дмитрий.
– Кто?
– Да ты, кому же еще! Как будто вытащить человека из лагеря так же легко, как ерша из реки!
– Да ведь у Бушуева-то младшего связи, наверно, в Кремле-то!
– Ну и что?
– Ничего… Да ну тебя! – рассердился Ставровский и замолчал. Дмитрий видел, что Ставровский нервничает и нарочно заводит посторонние разговоры, чтобы не думать о главном, о неизбежном, страшном.
В палатку вошел Васька-Баламут, длинный, сутулый парень, одетый в новенький бушлат и в новехонькие серые валенки. Метель швырнула вслед ему охапку снега. Подойдя к Ставровскому и Воейкову, он подул на зазябшие красные руки, сверкнув стальным кольцом на мизинце левой руки, и, щуря лихие, бандитские глаза свои, кратко доложил:
– Метель, братва…
От него несло дешевым одеколоном.
– Ты где был? – недовольно спросил Дмитрий. – Пил?
– С Катюхой моей прощался. Вот одеколончика тройного мне поднесла, выпил за ее здоровье.
– Ты не нарежься к ночи-то… – предупредил Ставровский.
– Да я что – дурак? – возмутился Баламут, широко улыбаясь и показывая красивые белые зубы.
– Похоже… – буркнул Ставровский.
Баламут весело рассмеялся и потер ладонью кирпичную лоснящуюся физиономию.
– А промежду прочим, с Катюхой мы прощались за пятым бараком, прямо на снегу… – сообщил он. – Ну и натерпелся же я горюшка! А Катька спиной к железной арматуре примерзла. Так опосля-то сначала сама из бушлата вылезла, а потом мы вдвоем буш лат отодрали от проклятой арматуры. Не иначе как, так сказать, перед началом концерта, кто-то помои на железо плеснул. Па-атеха!
«Да что он в самом деле – на прогулку собирается, что ли! Шутит, смеется, вот отчаянная голова! – с восхищением подумал Дмитрий. – Эх, кабы нам с Матвеем смелости у него подзанять…»
Баламут, в самом деле, был отчаянным человеком, и за ним уже числился не один побег из тюрем и лагерей.
Время от времени заключенные лениво поднимались с нар, подходили к раскаленной печке – железной бочке из-под керосина, – перевертывали сушившиеся портянки, черпали из ведра кипяток консервными банками, негромко переговаривались.
Дед Северьян, примостившись на кряже возле печки, скоблил осколком стекла самодельную деревянную ложку. На длинной белой бороде его жарко горели отблески пламени. Баламут присел на корточки, любопытно взглянул на работу старика.
– Чегой-то? Ложка будет?
– Нет, топор… – недовольно ответил старик.
Баламут дурашливо захохотал.
– Понятно. Топором ты, папаша, работаешь без промаху. Это известно! – заметил он, хитро подмигивая стоявшим у печки заключенным. Кое-кто хихикнул.
– Иди-ка ты, брат, восвояси, – посоветовал, слегка нахмурившись, дед Северьян и дернул изуродованной губой.
– Слушай, папаша, я вот к тебе с каким делом, – не унимался Баламут. – Да ты слушай! Я вот скоро в побег пойду, хочу «зеленому прокурору» жаловаться… Надоел мне лагерь. Я еще ни в одном лагере, ни в одной тюрьме больше года не сидел…
– Да тебя и вовсе выпускать не надо. Когда в побег-то собираешься?
– Ну, может, месяца через два, а может, и через три – вот как потеплеет. Так вот какое дело: у тебя, папаша, говорят, внук в Москве богатый живет, сочинитель. Нельзя ли его немножко пощупать? Ты бы дал мне его адресочек на всякий случай…
– Он, брат Васька, так тебя пощупает – ног не унесешь, – улыбнулся дед Северьян. – Мы, волгари, народ сурьезный. Учти это.
– Учту. А он что, вроде тебя – такой же дылда?
– Да пожалуй что и поболе будет.
– Ну, коли уж очень за мошну держаться будет, я ему решку наведу… – пообещал Баламут.
Он выпрямился, сверкнул стальным кольцом на руке и, приплясывая и притоптывая, запел:
Ночь наста-а-ала, хозяин заснул,
Я его по горлу «пером» полоснул…
– Поверка! – закричал дневальный.
В палатку вошли коменданты. Началась вечерняя поверка.
II
К полуночи метель разбушевалась еще сильнее, но потеплело, и снег – из сухого и мелкого – повалил тяжелыми хлопьями. В палатке было темно и холодно – печка прогорала. Сквозь открытую дверцу видны были красные угли. Дмитрий Воейков чуть вздрогнувшей рукой осторожно толкнул Ставровского.
– Пора.
Было темно. Еще час назад, не вылезая из-под одеял, беглецы натянули поверх бушлатов и ватных штанов белые рубахи и подштанники – все-таки меньше вероятности, что заметят. Один за другим свалились под нары, легли наземь, прислушались. Дмитрий коротким и сильным ударом финского ножа располосовал брезент, кошкой выполз на снег. За ним – Баламут и Ставровский.
Бешено крутила метель. Смутно чернели в белом месиве лагерные палатки. Прямо перед беглецами вздымался высокий дощатый забор, с колючей проволокой поверху, справа и слева по углам забора еле заметны были вышки с часовыми. С вышек лился мутный, желтый свет прожекторов, с трудом пробиваясь сквозь пелену мятущегося снега. За забором грозно шумела черная стена тайги.
Возле толстого столба забора, еще за несколько дней до побега, Дмитрием были наспех, ночью, подпилены две доски и замаскированы сугробом. К этому столбу предстояло подползти. Пробежав, согнувшись, короткое пространство от палатки до забора, довольно ярко освещенное фонарем, что висел возле барака, Дмитрий первый бросился в свеженасыпанные сугробы и на локтях, утопая, как в пене, зарываясь лицом в снег, жгучий, как огонь, пополз к забору. Обернувшись на секунду, он увидел, что вслед за ним, то приседая на четвереньки, то вскакивая, стремительно бегут Ставровский с Васькой.
И тогда хлопнул выстрел с левой вышки, одиноко и гулко раскатившись по тайге. И – второй, и – третий…
Дмитрий двумя взмахами судорожно сцепленных рук отбросил от подножья столба снег, бросился на спину и, подняв ноги, бешено ударил подпиленные доски. Хрустнув, доски вылетели и пропали по ту сторону забора. Встав на колени, он почувствовал чье-то прерывистое дыхание возле себя: это были Ставровский и Васька. По лицу Ставровского, с вытаращенными, обезумевшими глазами, наискось, через лоб и по щеке цевкой бежала темная струйка из-под шапки-ушанки.
– Ле-езь! – дико крикнул Дмитрий, подталкивая Ставровского к пролому. – Лезь, мать твою…
И грубое слово слетело с его языка. Этим криком он хотел подбодрить раненого товарища. Ставровский, плохо соображая, что делает, сунулся в пролом, но застрял и застонал, скрипнув зубами. Ударом ноги Васька вытолкнул его наружу. А выстрелы все хлопали и хлопали, пули звонко щелкали по забору и неприметно, чуть взвизгивая, зарывались в снег возле беглецов. От комендантского барака бежали двое вохровцев, один на ходу рвал из кобуры наган. Было непонятно – почему молчала правая вышка, которой больше всего боялись беглецы, потому что там стоял ручной пулемет. «Неужели не видят?» – подумал Дмитрий.
Он очутился на свободе последним. Прямо от забора начинался крутой скат в овраг, где шагах в пятидесяти шумела тайга. Рукавицей Дмитрий сбил набившийся в глазницы снег и увидел прямо перед собой нелепо ковыляющего Ставровского. Он метнулся и подхватил спотыкающегося товарища. В эту минуту ударил с правой вышки пулемет, а луч прожектора левой вышки желтым мутным пятном накрыл Ставровского с Дмитрием. Ставровский вдруг мотнул головой и тяжело, как срезанный, повалился наземь, увлекая за собой Дмитрия. «Готов», – мелькнуло у Дмитрия, увидевшего на мгновение перекошенное лицо товарища, с выкатившимися и застывшими, как стекло, глазами. Он вскочил и большими прыжками бросился к лесу. Пули, взвизгивая, зарывались где-то у самых его ног. Как из-под земли, вырос рядом с ним Васька-Баламут и, обгоняя Дмитрия, первым подбежал к кустам дикой смородины и можжевельника, за которыми начиналась тайга.
– Ушли, Дмитрий! – радостно крикнул он, на секунду обернувшись к Воейкову. – Наддай, товарищ!..
Но вот он споткнулся, упал, снова вскочил на ноги и снова упал, упал на этот раз на колени и размашисто, крест-накрест, охватил руками живот.
– Ножом… добей ножом, Дмитрий… – хрипел Васька. – В живот… гады!..
И вдруг, далеко закинув голову, как раненый волк, взвыл страшным, нечеловеческим голосом:
– А-а-а… а-ва-ааа…
Вторая пуля вошла ему в глаз, и он, разом оборвав крик, мгновенно опрокинулся на спину, уродливо согнув ноги. Дмитрий, не замедляя бегу, на какую-то долю секунды взглянул на него: «Убили. И этого убили!» – и врезался грудью в запорошенные снегом кусты можжевельника. Пробив их толщу, кубарем покатился в овраг.
И разом все стихло. Лишь ветер шумел по тайге, да гудел чугунный буфер на лагпункте – набат. Били по нему часто и дробно.
Отбежав метров триста-четыреста, Дмитрий отыскал телефонный провод временной линии; подпрыгнув, легко достал его и, вытащив из кармана плоскогубцы, – перекусил провод. Потом вышел на небольшую полянку, где бешено крутила метель, и скрылся в белом кружеве снега.
Вьюга мгновенно замела его следы.
III
Трупы Ставровского и Васьки-Баламута охрана бросила возле вахты на снег – в назидание заключенным.
Снаряженная было в погоню за Воейковым группа вохровцев скоро вернулась ни с чем: немецкие овчарки не могли найти следов – все было занесено мгновенно. А те следы, что еще видны были за «зоной», пахли керосином, и собаки, фыркая, уходили от них – беглецы заблаговременно смазали валенки керосином. Соединив оборванный Дмитрием провод, охрана по телефону сообщила о побеге на все таежные заставы.
Взволнованные побегом, заключенные не спали. Никто, ни один. То и дело в барак, из которого бежал Дмитрий, приходили разведчики с новостями. Весть о том, что Ставровский и Баламут застрелены, разнеслась мгновенно, и все единодушно желали успеха Воейкову.