Kitabı oku: «Невыдуманные рассказы»
И БЫЛО УТРО…
И БЫЛО УТРО…
Утро. Понедельник. Зима. Димка ещё не проснулся. Во сне всё как-то странно перемешалось: вроде зима на дворе, у сараев кучами навалены дрова, но кусты сирени и акации покрыты белым, лиловым и жёлтым цветом. На клумбе распустились анютины глазки. Сестра Аня взлетает на качелях, срывается и уносится высоко в облака, помахивая своими тонкими косичками. Медленно падают большие пушистые снежинки. Старая высокая берёза стоит в осенних золотых листьях. Под нею за деревянным столом, покрытым снежной скатертью, гомонят соседи-картёжники, среди них сидит Димкин папа в майке, в старых тренировочных штанах с пузырями на коленях. Он весело спорит, смеётся, а Димка пытается катать по заснеженному двору своего друга и вечного соперника Саньку Семёнова в детской металлической коляске. Санька тяжёлый, да и коляска нелёгкая: застревает колёсами в рытвинах и лужах. Санька развалился, как фон-барон, довольный. Димка тянет изо всех сил. Вспотел. Ему тяжело и жарко. Он оборачивается, хочет прогнать этого оболтуса, но вместо Саньки видит его мамашу, стодвадцатикилограммовую Мотю. Мотя, выставив пузо, улыбается всеми тремя подбородками и говорит папиным голосом:
– Жалко… бу-бу…Димку, Надя… бу-бу-бу… может…бу-бу…ну её, эту пятидневку?
Санька появляется из воздуха, щерится так же, как его мамаша, тычет пальцем в Димку и голосом Димкиной мамы произносит:
– Ага, ты, что ли… бу-бу-бу… с ним сидеть.. бу-бу… будешь?! А на работу…бу-бу-бу… Пушкин пойдёт?
– Гоголь! – зло парирует Мотя голосом папы.
– Щас мы его, – продолжает она маминым голосом, тяжело вздыхая, выбирается из коляски, подходит к Димке и хватает его за воротник шубейки.
Димка от страха приоткрывает глаза – видит перед собой мамино лицо и чувствует прикосновение её тёплых рук.
– Да ты совсем мокрый! – взволнованно говорит мама.
Она пытается поставить малыша на ножки, но они у него разъезжаются в разные стороны.
– Ну-ка встань сейчас же! Нашёл время, – строго командует мама.
Димка обиженно сопит, но делать нечего – приходится подчиниться.
Мама обряжает полусонного малыша в тёплое: колготы, вязаную кофту, валенки. Она торопится и, застёгивая верхнюю пуговицу мутоновой шубки, прихватывает кожу на Димкиной шее. Малыш плачет: шейка болит, и спать хочется. Домой он вернётся теперь не скоро. Правда, его повезут на салазках. Это здорово! А пока Димка краешком глаза поглядывает на папку, который около печки скачет вприсядку, засовывает в топку светлые чурочки, куски шуршащей газеты, чиркает спичкой, глубоко вдыхает, смешно надувает щёки и с шумом выпускает из себя воздух на едва занявшийся огонёк. Потом он прикрывает печную дверцу, окрашенную алюминиевой краской и треснувшую с одного края. Димка не хочет, чтобы его увозили от весело горящего огня из домашнего тепла в темень и в холод.
Печка постреливает и гудит. По потолку и по стенам скачут огненно-рыжие кролики или зайцы – а вот и не зайцы, а воробьи! – и воздух в комнате пахнет костром, лесом и ещё чем-то, Димке не знакомым.
Ему становится жарко, и мама торопит отца. Тот вяло огрызается, быстро натягивает ботинки, накидывает драповое тёмно-синее пальто, шарф, шапку-ушанку, одной рукой подхватывает Димку, другой – салазки и выходит, поднимаясь по ступенькам лестницы, в снежную пустоту двора.
Ветра нет. Тихо. Крупные снежинки медленно опускаются почти вертикально, ложась на землю, на шапку и папины плечи, на Димкины щёчки. Мальчик знает, что это снег и, что если бы не надо было рано вставать – жизнь была бы прекрасной.
Отец усаживает сынишку в санки. Накидывает на него байковое голубое в белую полоску одеяльце, подтыкает со всех сторон, прикуривает сигарету – и вот уже санки легко скользят, подпрыгивают и стучат на бугорках. Впереди маячит тёмная спина отца. Снег слегка поскрипывает под его ботинками.
Отец с сыном быстро пробегают через тёмный сонный двор и выезжают на улицу. Воронка света. Фонарь на длинной тонкой ноге. Деревья, дом и тротуар застыли. Стволы берёз, чугунная решётка ограды, дровяные сараи стоят, позолоченные, в песцовых шапках и горностаевых мантиях. Снежные пушинки ложатся на Димкино лицо, губы, залетают в рот.
Теперь чуть прямо по улице и налево вниз. Крутой спуск по Уборявичуса к Колхозному рынку. Тут санки катятся сами, и отец притормаживает, не даёт им набрать скорость. Скоро «баба-няня» будет кормить Димку застывшей кашей и поить чаем или молоком, которые пахнут вонючим котлом и казённым алюминиевым чайником. Б-р-р-р-р-р!!! Димка мотает головой и мычит. Правда, есть одна хорошая тётя, которая нежно относится к нему, и за это он поёт ей разные песенки. Они выпрыгивают из большой чёрной тарелки, что висит над родительским диваном, а Димка ловит их на лету ушами и запоминает. Хорошая тётя называет его «певунчиком», ласково гладит по головке и говорит, что Димка точно станет артистом. Это, наверное, очень приятно – быть артистом!
Нечто похожее происходит, когда папа снимает со шкафа длинный кожаный чемоданчик и достаёт сверкающее поворотами и изгибами скрученное медное змеиное тело. Папа называет его трубой. Он приделывает к его попке такую короткую трубочку, потом присасывается к ней, и тогда из широкой круглой дырки раздаются разные красивые – то громкие и резкие, то нежные и протяжные – звуки. Здорово! Но мама почему-то всегда морщится, как будто у неё болит зуб, и говорит, что если папа не перестанет, то она уйдёт на улицу. Странная она, эта мама!
Днём в яслях ещё терпимо: игрушки, прогулки, какие-то замысловатые хороводы под звуки, что слышатся из чёрного большого ящика. Хорошая тётя иногда садится на круглый вертлявый стульчик, открывает длинную крышку ящика, нажимает пальцами на белые и чёрные блестящие палочки и туфельками давит на металлические ножки, торчащие снизу. Димке кажется, что под этой крышкой, наверное, сидят какие-то дяди и тёти и поют на разные голоса.
Ящик стоит в большой комнате, которая называется странно – «группа продлённого дня». Зато в «группе продлённой ночи» детям не до веселья: они плачут и вякают – хотят домой к мамам и папам, но почему-то в спальню вбегает сонная нянька и, шипя от злости, принимается укладывать «малых горемык» на спину и требовать тишины.
Димка ревёт вместе с товарищами по несчастью. Но каким бы безграничным ни было горе, оно всё равно заканчивается. Нянька гасит свет и уходит. Крадучись, на мягких лапах приближается сон, и малыш начинает слышать, как падают за окнами лёгкие белые пёрышки, как прыгают по снегу и разговаривают между собой большие чёрные птицы и плывут по ночному зимнему небу тёмно-серые облака. Сонному Димке чудится, что хорошая красивая тётя тихо присаживается на кроватку и гладит его по головке, приговаривая: «Милый певунчик, не бойся, будешь ты артистом!» Он улыбается и засыпает.
Завтра вторник. Жизнь продолжается.
МАЭСТРО
Димка, конечно, слышал о смерти. Люди умирают – это ему было известно: иногда отец играл на похоронах в духовом оркестре и брал его с собой. Вид покойников был неприятен, но не больно-то пугал Димку. Умершие вели себя тихо, в отличие от родни, которая суетилась вокруг них, рыдала под марш Шопена, таскала венки. Димку всё это не трогало. Он больше наблюдал за оркестром и музыкантами, а особенно за батей, который увлечённо дул в трубу. Покойного, наконец, благополучно закапывали в подготовленную ямку, бросали по очереди горсть земли, платили музыкантам по червонцу на брата и уезжали на поминки.
Играть Димке было не с кем: никто из музыкантов детей с собой не брал. Он бродил среди могил, разглядывал фотографии, надгробные плиты, гранитные и мраморные памятники, кресты и звёзды.
Оркестранты прятали разогретые трубы, альты, тромбоны, тубы в чехлы и футляры. Сбрасывались по рублю, покупали в ближайшем магазине выпивку и закуску, и если позволяла погода, устраивали где-нибудь в тени на лужайке пикник. Клали на траву большой барабан, накрывали его газетами – вот тебе и стол. Рассаживались кружком. Крупными, смачными кусками нарезали свежий ржаной хлеб, розовую докторскую колбаску, лучок, открывали банки с килькой в томате, кто-нибудь вытаскивал прихваченный из дома шмат сала, свежие огурчики и помидоры. Разливали по гранёным стаканам белую прозрачную пахучую водичку. Выпивая, крякали, морщились, закусывали.
Димка с интересом наблюдал, как главный в оркестре по фамилии Буздыганов – старик с костлявым серым лицом (музыканты звали его «маэстро»), – запрокинув голову, жадно пил из гранёного стакана и как на его изрезанной сеткой морщин жилистой шее, словно острый локоть, дёргался кадык.
Буздыганов опорожнил стакан. Вернул голову в прежнее положение, при этом длинные седые волосы, прежде откинутые назад, упали на его лицо. Сквозь редкие пряди на Димку глянул полный безумия и злости глаз.
– Вот, жмоты, ети их… жалко им для музыкантов выпивки с закуской! – хрипло прокаркал маэстро, накладывая перочинным ножом кильку на хлеб.
– А вдова-то ничё бабёнка? Её ещё лет десять можно эксплотировать! Правда, маэстро? – плотоядно ощерившись, шутливо заметил полноватый весёлый барабанщик.
– Можно! Только жадна больно, боюсь, голодом заморит, и года не протянешь, – хмуро ответил Буздыганов, подмигнул половиной лица и потянулся за колбасой. – Ладно, наливай ещё по одной, чего её греть – не у Проньки за столом.
Димка не знал, кто это, Пронька, дядя или тётя?
***
Отец любил рассказывать про Буздыганова.
Маэстро воевал, попал в плен к фашистам и угодил в Бухенвальд. Батя объяснил, что Бухенвальд – это лагерь, и мальчишка представил себе лагерь, где он отдыхал летом. Но тогда батя сказал, что там наших пленных солдат травили газом и сжигали в больших печках.
«Н-е-е, это не пионерский лагерь!» – подумал Димка.
Маэстро уже стоял в очереди в газовую камеру, а немецкий офицер, эсэсовец, ходил и спрашивал: нет ли музыкантов среди пленных? (Фашисты, оказывается, очень любили мучить и убивать людей под музыку.) Маэстро ещё до войны научился играть на трубе и, когда немец подошёл к нему, вышел из строя и сказал, что он трубач и знает ноты. Так Буздыганов спасся и до конца войны играл в лагерном духовом оркестре. Вернулся он домой очень нервным, потому и щека у него всё время дёргается, и бояться стал много чего: не любит, когда громко кричат и собаки лают, ещё ненавидит композитора Вагнера, потом, когда слышит немецкую речь и когда труба дымит, костёр не любит и дым от костра.
– Мы при нём никогда костёр не разводим, – подытожил батя.
– Почему?
Но батя уже прикурил сигарету и вышел из комнаты.
***
Димка видел фильмы про войну. Там наши солдаты всегда фашистов побеждали или брали в плен, за это получали ордена – вот это герои! А тут перед ним седой, нервный старик, худой, небритый, в помятом пиджаке без единой медали, который всего боится. Неувязочка!
Димка сидел около отца, ел вместе с музыкантами и слушал взрослые мужские разговоры. Жизнь была рядом и вокруг, а смерть казалась далёкой, непонятной и его не касалась.
В город возвращались весёлые. Музыканты хором пели какие-то незнакомые Димке дикие мелодии, выделывали губами всякие звуки, стучали себя по коленкам. И когда Димка спросил у отца, что это за музыка такая, тот сказал, что это джаз. Димке джаз очень понравился! Он долго думал, что джаз только так и играют на губах. Но потом он увидел кинофильм «Весёлые ребята», и вопрос с джазом для него несколько прояснился.
Время от времени отец рассказывал о том, что происходит в оркестре. Он иногда после работы шёл в заводской клуб на репетиции и домой приходил позже, чем обычно. Смеясь, рассказывал, что маэстро опять чудил: что-то у них там не получалось правильно сыграть, кто-то постоянно фальшивил. Буздыганов плевался, матерно орал на музыкантов, в гневе сломал все дирижёрские палочки и, наконец, убежал, прокричав напоследок, что он не намерен тратить время на бездарей и лоботрясов, и больше ноги его не будет в клубе.
Месяца три о маэстро отец ничего не рассказывал, и Димка уже начал забывать о существовании седого нервного старика. Но как-то вечером батя опять поздно вернулся домой. Мама начала ругать его за то, что он опять выпивал с друзьями-музыкантами и что «надо покончить с этими репетициями, которые превращаются в пьянки».
Димка уже лежал в постели, но ещё не спал и всё слышал, хоть родители и старались говорить тихо.
Отец рявкнул: репетиции и так уже прекратились, потому что Буздыганов сегодня ночью повесился. Мама заохала: где, да как, да отчего, да почему? Отец пробурчал, что сам толком ничего не знает. Сказал только, что маэстро последнее время совсем запился, а потом и вовсе куда-то пропал, и его никто не видел.
– Ясное дело, лагерь, – выдохнул отец, – и место ведь для самоубийства какое выбрал. На улице, напротив бани. Знаешь, где передовики Ленинского района висят?
– Угу, – ответила мама.
– Прямо на железной трубе…
– Ох, беда-то, вот беда!
– Так что, мать, не переживай, нет больше маэстро – не будет теперь ни репетиций… ни концертов… ни халтуры… ни танцев… ни похорон…
Последние слова отец бормотал себе уже под нос. Немного поскрипел пружинами дивана. А потом засопел. Заснул.
– Ох, горе горькое, – прошептала мать, щёлкнула выключателем и ушла на кухню.
Димка лежал в темноте с открытыми глазами. Он хотел поговорить с кем-нибудь, но сестра Аня уже спала. Маэстро умер – это было понятно, но почему он повесился и как выглядит человек, который повесился, – мальчишка не знал.
«Наверное, это очень страшно, – подумал он и накрыл голову одеялом. Ему стало жарко. – Как в бане… а напротив маэстро…»
Димка представил, как идёт от своего дома до бани. Он вышел из двора, повернул направо и, сделав около ста шагов, заснул, но не заметил этого и во сне продолжал идти.
На улице было пусто, но со стороны бани слышался шум и доносились звуки духового оркестра – осталось только обогнуть большой угловой дом. Неожиданно откуда-то выскочила немецкая овчарка и скрылась за поворотом. На перекрёстке Димка увидел трёх фрицев в чёрной фашисткой форме около мотоцикла, они о чём-то мирно беседовали с нашими танкистами и кормили большую красивую собаку любимыми Димкиными конфетами – ирисками «Золотой ключик». Тут же стоял советский танк Т-34. «Здорово, – подумал во сне Димка, – неужели кино снимают?!» Военные, заметив мальчишку, обрадовались, словно ждали именно его. Стали махать и показывать руками, куда ему идти, как будто он был глухонемой. Последнюю часть пути Димка пролетел неожиданно быстро.
У входа в баню играл духовой оркестр. Только играл он как-то странно: то похоронный марш, то джазовую мелодию, а временами и то и другое вперемешку. В толпе музыкантов Димка узнал отца и удивился: он же вроде бы должен спать дома! К входным дверям вереницей тянулась очередь из пленных немцев. Немцы были какие-то серые, унылые и все как будто на одно лицо. «Ага, попались, гады, – обрадовался во сне мальчишка и погрозил фрицам кулачком, – щас вас, чертей, прожарят веничками в парилке!»
Высокая кирпичная труба пронзала нежную бирюзовую мякоть неба. По раненому небу растекалась чёрная кровь. Тут он увидел маэстро Буздыганова – ещё минуту назад его здесь не было. «Вот же, он – живой! Батя, наверное, что-то напутал!» Маэстро – в чёрном фраке и в белоснежной манишке – дирижировал оркестром. Лицо его было спокойным и молодым, седые волосы аккуратно причёсаны. Он больше ничего не боялся.
Маэстро обернулся, весело подмигнул Димке – и на его груди на мгновение ярко сверкнула золотая звезда Героя.
КРЫСА
Димке лет шесть или семь. Лето. Тепло.
Неожиданно в гости к Филумовым приехал родной брат матери, дядя Степан. Дядю Димка видел только на фотографиях. Знал, что тот работает взрывником на шахте: то ли где-то на Урале, то ли в Сибири. И вот он приехал.
Мать тогда была на работе. Дядя Степан подъехал к заводу и вызвал её на проходную, но себя не назвал: решил сделать сюрприз. Мать узнала брата, – и просто обомлела. Они не виделась больше пятнадцати лет!
Степан, как и его сестра Надежда, был невысокого росточка, худой телом и лицом – немного азиатским и скуластым. Спал он на полу, рядом с постелью родителей, так как другой постели в однокомнатной полуподвальной квартирке Филумовых не было. Раздеваясь на ночь, клал верхнюю одежду на табурет.
Имелся у дядьки чудесный складной перочинный ножик, с полированной малахитовой ручкой, с разной длины лезвиями, штопором, шильцем и даже маленькими ножницами. У Димки, конечно, такой вещицы никогда и в помине не бывало. Да и у других пацанов тоже. В общем, не ножик, а мечта. Дядя Степан носил его в кармане брюк.
И вот Димка, когда дядя Степан, устав с дороги, ещё спал, залез к нему в карман, стащил нож и удрал во двор. Честно говоря, он не видел в своем поступке ничего постыдного. Подумаешь, а почему бы и не взять на время ножик, а потом вернуть его на место? Тем более что мальчишка просил дядьку подарить ему заветную вещицу, но тот отказал: мол, это чей-то подарок. Так что, можно сказать, сам «толкнул» племяша «на преступление».
Радостный Димка выбежал на улицу и стал кидать ножик, пытаясь всадить его в старый тополь, стоящий у дороги. Здесь его и застукал дядя. Ясное дело, он рассвирепел, обнаружив пропажу, и сделал племяшу выговор: мол, нечего шарить по чужим карманам. Димка же решительно не понимал: почему карман чужой, если дядя ему родной?– и проделал подобную «операцию» ещё несколько раз.
Дядя терпел-терпел, а потом ка-а-ак оттаскал озорника за ухо! Больно, да и от мамы может влететь! Димка тихонько подкрался к окну – разведать обстановку. И услышал голоса.
– Чёрт знает что! – возмущённо кричал дядя. – Совсем ты, Надя, его распустила! Кем он у тебя вырастет?! Крыса! Мы таким в детдоме «тёмную» устраивали.
– Ну, Стёпушка, – виновато отвечала мама, – он же ещё совсем глупый.
Димку больно кольнуло дядино словечко «крыса, но еще больше ненависть и презрение, с которыми он его произнес.
«Неужели это я… крыса?» – И Димка залился краской. А дядька продолжал кричать.
– Думаешь, мне жалко?! Это ж Сашки Цыпляева подарок – у меня ж больше ничего нет! Память!
– А где он сам-то!
– В забое остался, единственный друг мой детдомовский, закадычный. Лежит. Взрывом завалило. Тело так и не нашли.
Димка слышал, как дядя Степан тяжело вздохнул.
– Ладно, братка, поговорю я с ним. Ему ж всё объяснять надо. Он же ничегошеньки про нашу жизнь не знает. Прости ты его и меня прости. Трудно мне, Стёпа, трудно. Я ведь и сама ещё как слепая. Ничего-то толком не умею. Что мы в детдоме-то видели?..
Послышались женские всхлипы, плач, и у Димки почему-то зачесались и стали мокрыми глаза.
На следующее утро мальчишка проснулся и услышал знакомый повторяющийся звук – это мама стирала на кухне бельё. Пахло хозяйственным мылом, горячей мокрой тканью, в комнату через приоткрытую дверь тяжким облаком заплывал пар. Ни отца, ни Степана дома не было. Димкина мордочка просунулась в дверную щель.
– А где дядя Степан?
– Уехал. – Мама поправила сбившуюся косынку и смахнула пот с лица, но капли всё равно текли по её щекам. – На вот, возьми. От него это. – Она обтёрла руку о передник, сунула её в карман…
На красной размокшей маминой ладони, подмигивая Димке весёлым изумрудным бочком, лежал перочинный ножик дяди Степана.
МОТЯ
Лето. Воскресенье – и пёстрое население покидает душные квартиры, таборится, занимая земное пространство. Двор общий на два дома. Старушки, древние, седенькие, с внучатами рядком сидят, нянчатся, переговариваются. Димка с соседскими пацанами и девчонками затевают пряталки, казаков-разбойников, словно воробьи, скачут по деревьям, крышам дровяных сараев, чердакам и подвалам.
Деревянный стол и лавки с утра уж оккупировали картёжники. Димкин отец, Сергей Иванович, одним из первых бежит, чтобы занять место, сметает со стола берёзовые серёжки, аккуратно застилает его газетами. Тут же из подъезда выскакивает длинный облезлый чёрт – старик Хайкин и прыгает на лавку. Прибегает запыхавшийся капитан Гришка Семёнов. Последним вылезает из своего подвала маленький, с длинными мужскими руками, горбун Юзеф Крулевич, которого все во дворе называют Юзиком. Грудь Юзика, если смотреть на неё в профиль, походит на молоток.
За столом шумно. Слышатся резкие, будто щелчки хлыста, удары карт о стол, хохот, крики «ты чем бьёшь, дядя?», «объявляю 220», «а я вот так, видал я твою хвалёнку!», «и ваши не пляшут», радостный вопль победителя и звон мелкой монеты.
И тут «средь шумного бала», но явно не «случайно» из дверей подъезда, занимая всю площадку парадной лестницы, является она – Матильда Константиновна Семёнова, в девичестве Куклите, в миру просто Мотя. И все взгляды невольно обращаются в её сторону. В одной руке у неё эмалированный бидончик литра на три, в другой – Семёнов-младший, наследник. Лицо и все три подбородка Моти лоснятся и блестят, ноздри раздуваются, а ситцевое платье, недавно сшитое Димкиной мамой, того и гляди, лопнет на тугом животе и мощных бёдрах. Кажется, и рост в ней невелик, откуда что взялось! Твёрдой поступью, по-царски ступая и играя могучими икрами, Мотя спускается по лестнице и – прямиком к столу.
Тем временем супруг её – Гришка Семёнов, армейский капитан – увлечён игрой. Завидев супругу, капитан отворачивается. Мотя приближается к игрокам, здоровается, ставит бидончик на край стола и заходит в тыл Григорию.
– Ну-ка, корош, подъём! – командует Матильда и слегка шлёпает Семёнова-старшего по загривку, от чего капитан резко падает вперёд, роняет карты и едва не бьётся лбом об стол. Гришка пытается скромно возражать: мол, дай хоть партию доиграю.
– И без тебя справлюсь, на-ка держи! – И Мотя одной рукой вытащила супруга за шиворот из-за стола, другой сунула ему в руки младенца, а сама уселась на мужнее место и, сладострастно потерев руки, продолжила прерванный кон. Лицо её выражало высшую степень удовольствия. Гришка стоял сзади, бережно держа отпрыска, виновато переминался с ноги на ногу и заглядывал в карты жены.
Играли в «тысячу».
Мотя с азартом саданула тузом взятку, за которой уже потянулся Сергей Иванович, объявила свои «шестьдесят», зайдя с пиковой дамы, и показала короля. Сергей Иванович только крякнул и почесал в затылке.
– Что, Иваныч, плакали твои хвалёные двести двадцать! – злорадно прошипел сосед из дома напротив Хайкин – худой высокий старик с остатками седых вьющихся волос на загорелой веснушчатой лысине.
– Вот, тебе шпигу, а не двести двадцать! Мóмэнт! – И Матильда царственным жестом подозвала к себе Вовку Гурли, известного пакостника и тихушника, сунула ему в руки бидончик и велела сбегать к колонке принести водицы, при этом строго наказала, чтоб непременно холодной.
У Вовки в глазах застыла грусть. Дома нелады. Родители вечно грызутся. Скандалы обычно заканчиваются тем, что его отец, майор Гурли, бросает на пол свой походный фибровый чемодан, сваливает в него из шкафа барахлишко и, громко хлопнув дверью, отчаливает. Вовка не знает, вернётся отец или нет.
Пацан вяло протянул руку, взял бидон и, еле перебирая ногами, поплёлся в сторону колонки.
Частенько и Димке приходилось бегать за водицей. И тогда он нажимал на железный рычаг и, пока сливал воду, пил сам. Наклонялся, подставлял голову, ощущая, как мощная струя кипит во рту, бьёт по языку и раздувает щёки. Потом наполнял Мотин бидон и мчался обратно. Благо, колонка была недалеко.
Мотя радостно, обеими руками, принимала живительную влагу, которая мгновенно исчезала в её бездонной утробе. Пыхтела, дула в вырез декольте, потела. После чего по воду отправлялся очередной гонец. И так раза три–четыре за игру.
Незаметно приблизился вечер, и как-то неожиданно стемнело. Картёжники стали уже слабо различать масти и ставки. Но бросать игру не хотелось, и тогда, как уже не раз прежде, вытащили длинный электрический провод с большой лампой на конце, подвесили его над столом на ветку берёзы, что росла рядом, и продолжили резаться в картишки до поздней ночи.
А ребятишкам-то раздолье: пока взрослые на улице, и они могут не ложиться спать, сидеть на самом краю крыши, болтать ногами; разглядывать звёзды над головой и застывшие облака, причудливо освещённые луной, кажущиеся то морскими волнами, то сказочными горами; вдыхать ароматы акации и сирени, смешанные с запахом дров, угольной пыли и разогретого за день рубероида; и следить за тем, как своими серебряными иглами чертят и бесследно исчезают в бездонной небесной черноте падающие кометы.
А у Эйнгорнов опять крутят Робертино Лоретти. Мальчишка поёт про солнце, про маму и какого-то неведомого Димке весёлого попугая. Илюха Эйнгорн стоит на балконе и дурным голосом подпевает итальянскому вундеркинду: «Папагял, папагял, папагялло!» Илюха и сам похож на попугая: нос, как клюв, торчащие во все стороны рыжие вихры и голос – точно крик испуганного какаду.
– О Деве мано! – воскликнула Мотя и как заорёт благим матом: – Роза, заткни своего Карузу!
Илюха притих на своём балконе.
Матильда нервничала: партия, так хорошо начавшаяся, пошла не по её хотению. Она в очередной раз завысила ставку, переоценила свои возможности и ушла в минус. Поняв, что в этот раз ей не выиграть, она и вовсе окрысилась. И когда Гришка-капитан начал подсказывать следующий ход, Мотя накинулась на мужа:
– А ты чего тут? Лучше б за дитёй следил! Деве ту мано! Вон он у тебя весь обделался! Стоишь, трясёшь тут. Поди, ползунки смени.
Партия закончилась. Победил Юзик. Мотя, красная, ещё не отошедшая от карточной битвы, с завистью наблюдала, как горбун своими длинными клешнями загребает к себе выигрыш – кучку монет и несколько денежных бумажек.
На балконе у Эйнгорнов было тихо. Роза сидела на высоком стуле, облокотившись на перила и положив голову на руки, грустно смотрела во двор.
– Роза, – вдруг неожиданно крикнула Матильда, – а ну-ка поставь нам этого «папагялу», да погромче!
– Щас! – просипела Роза, кряхтя, слезла со стула, исчезла в дверном проёме.
Послышалось шипение пластинки, и в летнее ночное небо, проникая во все закоулки, подвалы и чердаки, полетел уже знакомый голос Робертино.
Мотя протянула вверх свои толстенные руки и, как могла, выгнула спину, выпятив вперёд свой внушительный бюст. Потом неожиданно подскочила с лавки и на удивление легко плавно поплыла, дробно перебирая мощными ступнями, обутыми в домашние стоптанные шлёпанцы, и шевеля необъятными бёдрами:
– Папагял, папагял, папагялло! – по-девичьи звонко и чисто пропела она.
И тут не выдержал, подскочил со своего места седым длинным бесом старик Хайкин, подхватил Матильду за мясистые бока и закружил её, смешно приседая и вывёртывая коленки. Сергей Иванович галантно встал и поклонился перед сухой седенькой старушкой, мамой военного хирурга Вайнтрауба, вызывая её на танец. Старушка смущённо отказывалась, а потом махнула рукой и пошла плясать. Услышав музыку и шум, во двор стали выходить и присоединяться к общему веселью остальные жильцы – и вот уже кружились в танце Капкины и Эйгорны, отплясывали Нестеренки и Ликёры, вертелись Флейши и Найдёновы.
Ребятишки, забыв свои игры, спрыгнули с деревьев, прибежали из углов и подвалов и вовсю скакали и визжали вокруг взрослых. Даже горбун Юзик, который вообще никогда не танцевал, кружился на одном месте, блаженно закрыв глаза и широко растопырив длинные руки.
– Папагял, папагял, папагялло! Та-ра-ри-ра та-ри-ра ра-ра! – хором орал весь дворовый люд. На шум распахивались окна домов напротив, выглядывали недоумённые лица и спрашивали друг у друга, что это там за веселье в соседнем дворе, свадьба, что ли?
Среди кутерьмы никто не заметил, как из дверей своей квартиры выскочил хмурый и расхристанный майор Гурли со своим дежурным чемоданом в руке: он в очередной раз ушёл от жены. Сделав несколько шагов, он в недоумении остановился. Несколько минут ошалело таращил глаза. Тяжёлое лицо его просветлело, и мясистые пухлые губы растянулись в глуповатой детской улыбке. Майор выронил чемодан и, выкрикивая что-то дикое и ни на что не похожее, ринулся в толпу пляшущих и орущих соседей.
В чёрной вышине над городом снисходительно и царственно улыбалась Луна, а среди разгорячённых и скачущих голов мелькало победно сияющее круглое лицо Моти.
«МОЙ МИЛЫЙ АВГУСТИН»
В ГОСТЯХ У БАБУШКИ ХАВРОШИ
Бабка Февронья Васильевна потешная была. Родные и соседи звали её просто Хаврошей. Жила она в тамбовской деревне Токарёвке. Небогато жила: и то, изба неказиста, крыта соломой.
Маленькая, с большими тёмными ступнями (пол-то в избе земляной!), ногти на ногах нестриженые, длинные. Увидит, что Димка на её ногти удивлённо смотрит, шутит: «Что, длинные ногти у бабули отросли? Всё не досуг постричь. Теперь ножнями не возьмёшь – придётся топориком обрубать».
Димке года четыре было или около того. Взрослые своими делами занялись, про него забыли. Опомнились, только когда он из дверей, что в сени ведут, вылез. Видят, тащит оттуда тяжеленный топор, которым бабушка дрова рубила. Димка его, видно, ещё раньше приметил. «Давай, – говорит, – бабушка, ногти обрубать». Все со смеху чуть не повалились.
Бабушка Хавроша лицом была похожа на мордвинку. Глаза раскосые, домиком, еле видные, приплюснутые скулы, нос картошкой – предки, видать, когда-то скрестились с азиатами. На левой брови шрам. Когда кто спрашивал, откуда, мол, отвечала: «Это мне муж Ваня гостинчик преподнёс к праздничку». Ноздри вечно серые от табачной пыли: любила нюхать табачок, приправленный одеколоном, и от рюмочки не отказывалась. А уж как рюмочку оглоушит, так тут же в пляс.
А уж как Хавроша к приезду дорогих гостей – сынка Серёньки и внучка Митьки – готовилась! Сама-то, как птичка, зёрнышком сыта была. А вот на свои «огромадные двенадцать рублёв пензии» сыну бутылочек десять беленькой припасёт, а Митьке гостинцев: конфетиков разных, медку да вареньица всякого. Добрая была. Любила Митьку бабушка Хавроша!
Бывало, приедут «голубчики», войдут в избу, вскрикнет она таким неожиданно низким хриплым голосом: «Ох, Серёнька, сынаня родимый! Внучек, херувимчик мой! Родные мои! Наконец-то приехали. А я уж закручинилась, нету, мнится – не чаяла, дождуся ль милого сыночка и внучка свово дорогого». И ну, давай расцеловывать да обнимать. Тут и слёзы, и радость – всё вперемешку.
Митька маленький, шустрый!
Как-то отец с мамой и бабушкой в кухне сидели, а Митька в комнате забавлялся. Хавроша в погреб полезла за разносолами. Крышку погреба открыла и вниз. Митька-то этого не видел: между кухней и комнатой занавеска висела. Сидят они, мирно беседуют. Тут мальчишка из-за занавески выскочил – через кухню пролетел и свалился в открытый погреб! Хорошо, что погреб неглубокий. Да и Хавроша стояла прямо под люком, согнулась над своими кадушками: огурчики-помидорчики доставала. Тут он ей на спину и свалился.