Kitabı oku: «Варшавский лонг-плей»
Щегол
Если б я встретил его теперь, четверть века спустя той эпохи, я безошибочно узнал бы его даже издали, хотя был он неприметен: среднего роста, коренаст, седоус, типичный мазовшанин1, холоп напополам с барином и, кажется, все в той же красной фуражке, незаметно выгорающей от времени. Неизменно в фуражке, хотя я знал, что без нее он совершенно лыс. Лысина мне запомнилась лучше всего, по контрасту с крепким загаром лица человека, большую часть суток пребывающего на свежем воздухе.
Если б я встретил его… Но не встречу. Он пропал на последнем обороте пластинки. Я пробежал наискосок через опустевшую в панике мостовую Краковского предместья2 напротив отеля «Бристоль»3, прямо перед машиной с ревущей сиреной. С тротуара обернулся, за сиреной мостовую обмело клубами пыли, пылью покрылся и подъезд к отелю, и компания стоявших под навесом. Больше я его не видел.
И не увижу. А ведь он все эти долгие годы терпеливо сидел на своей лавочке, возле которой на бесшумных шариковых подшипниках вращалось колесо моей варшавской жизни. Или пластинка… Оно представляется мне граммофонной пластинкой, по которой я передвигался, как игла, с дорожки на дорожку, от края все ближе к центру, от центра все ближе к концу. Он был при первом звуке, проигранном ею для меня (не забуду: стук лошадиных копыт по мокрой деревянной мостовой на Маршалковской4) и при последнем: завывающей на Краковском предместье сирене воздушной тревоги. Все эти долгие годы, когда я проплывал мимо его лавочки, он, преклонный наблюдатель моего движущегося по направлению к смерти времени, снимал свою фуражку мухоморного цвета, трогательно сверкая круглой лысиной. Остановил он мой лонг-плей5 на последнем обороте, на панической перкуссии зенитных пушек и басе-профундо эха бомбы, разорвавшейся где-то в стороне Окенче или Воли6.
Последний звук, оставшийся в ушах от предыдущей пластинки: шипящий в железнодорожном тупике варшавского вокзала паровоз, треск открывающихся дверей вагонов. И всюду этот польский язык.
Выхожу на перрон, все еще со смутным ощущением, что это какой-нибудь пригородный вокзал под Варшавой; из окон вагона подъезд к столице выглядел совсем не презентабельно. Вокзал смахивал на окраинную владивостокскую Первую Речку7, а оттуда не ближний свет до сити, центра города. Первый вопрос билетеру у выхода: «Это Варшава?» В ответ бесцеремонное: «А не видно, что Варшава?»
Не видно. Багаж не забираю, а то куда же с ним? Два тяжеленных чемодана, куда? С ручной кладью иду за людьми по вестибюлю, который называется здесь залом ожидания, озираюсь в поисках таблички «Money exchange», виденной мною на всевозможных сухопутных и морских вокзалах. Ничего подобного. Выхожу на лесенку у входа. Запах города. Первый звук: лошадиные копыта о мостовую.
С неба сыплется мокрая пыль, дождь-не дождь, туман-не туман. Конец мая, а холодно. Я еще не знаю, что здешний май – не лето, изморось называется грибным дождиком, а две улочки, пересекающиеся у вокзала, напомнившего мне Первую Речку – это Маршалковская и Иерусалимские аллеи, главные городские магистрали. Безликие каменные дома по обе стороны мостовой, тусклые ряды фонарей. Запах. У любого большого города, как у человека, есть собственный запах. Тут попахивало затхло и убого, намокшим деревом, грибной сыростью гниющих досок. На мостовой вместо камня или асфальта – пропитавшаяся водой деревянная кладка. Вот чем пахнýла на меня Варшава.
С чувством все большей беспомощности я спустился по ступенькам на тротуар. Первые варшавские минуты: холодно и сыро, запах прелой древесины. Через десять с лишним лет эти первые минуты сложатся с последними мгновениями моей межвоенной Варшавы, будет жара, будет смрад бензина на площади у Президентского дворца и – та же беспомощность на пороге грядущего Неизвестного. А на заднем плане этих минут, первых и последних, все тот же, нисколько не изменившийся, и холопского, и барского вида, в той же красной фуражке, с той же дружелюбной усмешкой – варшавский посыльный, «щегол»8. Он встал с лавочки у стены, подошел и завел пружину. Застучали о деревянную мостовую лошадиные копыта, пластинка медленно двинулась вкруговую. Потекло мое варшавское время.
За все эти годы я обменялся с ним едва ли несколькими фразами, как раз при первой встрече. Единственного нашего словесного диалога я, конечно, точно не помню, но смысл его был таков: «Куда отнести ваш чемодан, шановны пан?9 (Я впервые слышал это обращение). Я поблагодарил, отнесу сам – в бумажнике у меня были только крупные долларовые банкноты, так что заплатить за услугу я не мог. «Есть поблизости какая-нибудь недорогая гостиница?» «Конечно, шановны пан, есть». Он указал рукой налево, подвел меня к краю тротуара, показал на две пересекающие Маршалковскую улицы. «Первая это Видок, а следующая – Хмельная, там есть гостиницы, а недалеко, за угловым домом, отель «Роял» под номером тридцать один, шановны пан». Он смерил меня взглядом с головы до ног, исподтишка и со знанием дела. Конечно же, заметил, что что одет я не по-здешнему (борсалино10 и плоский чемодан из Триеста, клеенчатый плащ из Вены). Тактично присовокупил аллюзию-совет, чтобы не дать всяким там обвести себя вокруг пальца, шановны пан. Я поблагодарил. Борсалино и красная фуражка обменялись салютами.
Каньон Хмельной, те же запах, сырость, чуждость. Гостиница «Роял», хмурый толстый портье, с подозрением листающий мой триестский консульский паспорт, замысловатые графы регистрационной анкеты. Имя и фамилия, дата и место рождения, и так далее, и тому подобное. В одной графе нужно было определить тип проживания – постоянное или временное. Секунда глубокого колебания, перо само вывело: «Временное».
Горничная снимает с гвоздя ключ на кольце, она покажет номер.
В 1949 году я писал для «Курьера польского» роман с продолжением, действие которого частично проходило в Нанте. Мой вымышленный герой, отставной капитан Гриффитс, снимает комнату в гостинице. Этот эпизод – верный отголосок моего отеля «Роял». Вот…
«… она сняла с крючка ключ на латунном кольце и проплыла к узким ступенькам в глубине вестибюля, одаривая капитана Гриффитса приглашающей улыбкой. На крутой лесенке, едва освещенной моргающей газовой лампой, воняло кошками. Было душно и нехорошо. Он взбирался и взбирался по трескучей лестнице, вслед за пышным задом консьержки.
В комнате-клетушке она повернула выключатель. Астматическая лампочка осветила интерьер: кровать, столик, накрытый плюшевой салфеткой, стул, эмалированный умывальник и биде в углу.
– Voilà! – она обвела пухлой рукой гостиничные хоромы – C’est bien ici. N’est ce pas?
– Bien11, – буркнул он.
Помешкав, она вышла. Наконец один. Он с облегчением снял плащ и кепи, расстегнул воротничок мундира. Душно, очень душно. Приблизился к окну с широким подоконником, отодвинул пыльную занавеску и открыл настежь рамы. В лицо дунул сырой ветер. Блестящие крыши лоснились матовой сталью…»
Было очень душно и нехорошо. Я стоял у окна с видом на мокрые крыши и втолковывал себе, что это Варшава. Эти крыши – Варшава, эта плюшевая салфетка – Варшава, эта подозрительная кровать – Варшава, глухие неразборчивые голоса, гудящие во дворе-колодце – Варшава. И угнетающее сознание, не имеющее никаких логических оснований, что я здесь останусь. «Временное» – написалось само, перо написало, не я. Что-то такое произойдет, и я останусь.
Я стоял у окна с видом на мокрые, лоснящиеся крыши Варшавы, на стыке двух своих собственных существований, еще вибрируя эхом вращения колеса, замершего вместе с колесами локомотива, и пока не ощущая движения пластинки, на которую пересел. Время остановилось на цифре, напоминающей по форме букву «N», на первой букве в названии пронзительной тоски, имя которой – ностальгия.
На стыке двух собственных существований, разделенных конрадовской теневой чертой12. Пожалуй, что тогда я над этим не раздумывал и сознательно не планировал, но может, и было искушение: взобраться на узкий пыльный подоконник, развести в стороны руки, отвесно рухнуть вниз, на черное дно двора-колодца, наперерез самой темной в моей жизни тени. Возможно, что какую-то долю секунды такое искушение было, но на страже его наверняка стоял инстинкт самосохранения.
Самая темная черта… А ее отражение повторилось десять с лишним лет спустя совсем в другом месте, в абсолютно иной обстановке, в определенный день и час. Шестнадцатого сентября 1939 года я смотрел с высокого холма на долину, где за Горынью13 вилось шоссе. Жаркая духота самого погожего польского сентября. По шоссе под порыжевшим небом непрерывно тянется шнур машин, устремляющихся к Залещикам14. Я смотрю на это с каменным сердцем, с каменным сердцем…
Но тогда, у окна, на одном из верхних этажей гостиницы «Роял» я, конечно, не знал, что с таким же каменным сердцем, как теперь на лоснящиеся варшавские крыши, я буду смотреть на рыжие клубы пыли над далеким шоссе. Я стоял долго, и столь же долго стрелка часов стояла на букве «N»… Наконец, я отлип от подоконника, выудил из чемодана остатки чешских кренделей, купленных в Праге или Богумине, запил несколькими глотками затхлой воды из щербатого кувшина. Это тоже Варшава, первый варшавский ужин. Я отвернул плед на кровати, на простыне различимы были пятна и следы от клопов. И это Варшава: клопы. В мокрой тишине отражался от окна стук лошадиных копыт о мостовую.
На следующий день поздним утром, кое-как побрившись и умывшись, я вышел из «Рояла» на улицу в направлении вокзала. Однако же, май есть май, и днем перекресток двух главных городских магистралей выглядел как-то более по-столичному. Из-за зелени небольшого скверика выглядывала кровля какого-то зданьица с неясным намеком на китайскую архитектуру (а это была просто общественная уборная). Башенка на угловом здании железнодорожного вокзала чем-то напоминала мавританкие строения – в Александрии мне запомнился похожий силуэт минарета на фоне неба. Магазины, витрины, старые трамваи, «третий», «семнадцатый». У «третьего» был открытый прицепной вагон с поперечными сиденьями, как в Коломбо. Прицепной вагон «семнадцатого» был очень забавным, похожим на дилижанс, в него надо было подниматься со стороны мостовой по лесенке. Всюду польский язык. Среди прохожих много молодых людей в белых конфедератках с малиновым околышем. Какое-то формирование, но какое? (через год я сам буду носить такую братнякскую15 фуражку студента университета). Инстинкт привел меня к пункту обмена валют на Волянской, напротив вокзала. Наконец, в кармане у меня были польские марки16. Первое приобретение: в ближайшем писчебумажном магазине, открытка с памятником Мицкевичу.
У входа в вокзал сидел на лавочке мой вчерашний барич. Борсалино и красная фуражка обменялись салютами. Его и моя дружелюбные усмешки. И с тех пор при каждой мимолетной встрече, многие годы, салюты и усмешки сопровождались молчаливым диалогом. А звучал он примерно так: «Ну как, шановны пан, хорошо ли спали?» «Да, хорошо, хорошо, только уж эти ваши клопы…»
Во время завтрака в привокзальном ресторане я написал домой, в первый и последний раз обращаясь к отцу (все письма родителям я почему-то писал и адресовал только матери). Это было отцу. Я хотел доставить ему особенное удовольствие: письмо от сына из Варшавы. Из Варшавы!
Эту открытку мать привезла мне назад. Отца уже не было в живых. Надпись на ней была лаконичной, но ведь дело было в удовольствии, в самом факте, что из Варшавы. Она гласила: «Дорогой отец! Я в Варшаве, цел и здоров. Это чудестный город. Сын».
Знал же я орфографию, совершенно не понимаю, какое затмение ума или злой дух заставили меня написать это несчастное «чудестный» – наверное, то был подсознательный сигнал, что с чудесностью Варшавы что-то не так. А когда открытка вернулась, я узнал, до какой огромной степени она не доставила удовольствия отцу. Прочитав, он швырнул ее на письменный стол. Он не предполагал, – как он выразился, – что я не знаком с польским правописанием. Он был очень расстроен. Неважно, что карточка из Варшавы, что от меня: «т» затмило собой все. Первое и последнее мое письмо отцу.
Я написал открытку. Расспрашивая прохожих, добрался до почты на площади Варецкого, купил марку, опустил в ящик ложь о Варшаве, с чувством полной бессмысленности происходящего. Ведь мой Владивосток сейчас дальше, чем луна. Едва перевалило за полдень, а там уже ночь. Родители поужинали и готовятся ко сну. Над Золотым Рогом17 горят майские звезды, а на рейде топовые огни пароходов. В широкие открытые окна моего дома вплывает океанская ночь.
Стало быть, первый наш с ним диалог был про сон и про клопов.
Я продвигался с дорожки на дорожку, все ближе к центру, от центра все ближе к концу пластинки с финальным стаккато и басом-профундо. Он неусыпно следил за вращением моего варшавского времени, меняя место постоя и лавочки: потом я видел его на углу Братской и Иерусалимских аллей, у входа в «Кристалл»18, а через несколько лет – перед торговым домом «Братья Яблковские»19. Менялись мои шляпы: то хорошие, то плохие, то дорогие, то дешевые. Какое-то время братнякская конфедератка, потом снова шляпы. Чешская шляпа из Моравской Остравы, голландская шляпа, шляпа, купленная в Риге за день до планируемого занятия Ковно Рыдзем20. Мы со Станиславом Роттертом21 должны были стать первыми польскими журналистами в Ковно (приехав со стороны Риги), по этому случаю я купил себе прекрасную плисовую. Я взрослел и менял шляпы. Хранитель моего времени ветшал и седел все в той же выцветшей фуражке. При каждой встрече мы обменивались несколькими фразами без слов.
В бытность его перед вокзалом Варшава-Главная22 я часто путешествовал. В Польше, как оказалось, было что посмотреть. Одной из первых была поездка в гдыньскую глушь, на безнадежные дюны, к серому пустынному морю. Трудный, долгий и замысловатый путь, в обход Гданьска23, и только за тем, чтобы узнать: ни польского флота, ни каких бы то ни было польских судов нет в помине. Мы поздоровались, когда с чемоданом в руке я поднимался по ступеням вокзального подъезда. Диалог звучал: «Счастливого пути. Далеко ли, шановны пан?» «В Гдыню, вербоваться на судно!» Мы поприветствовали друг друга после моего возвращения, он ждал на прежнем месте, на лавочке. Диалог: «Ну и что, шановны пан?» «Фига с маслом».
Иногда он возникал то тут, то там спустя полгода или год. Пожалуй, чаще всего мы встречались, когда тот поджидал клиентов перед «Удзяловой»24 на углу Иерусалимских и Нового Свята. Ему случалось видеть меня в обществе разных женщин. Он, очевидно, это запомнил, и диалоги звучали тогда примерно так: «А пан шановны теперь с женой, или как?» В ответ: «Еще нет, мне не к спеху». Он понимающе улыбался. Однажды мы столкнулись с ним на лестничной клетке одного дома на Крулевской. Я поднимался на четвертый этаж и увидел его выходящим из дверей, к которым как раз направлялся. Я нес завернутые в бумагу розы. Он глянул на меня, загадочно улыбнулся и сверх обычного покачал головой. Как он учуял, что я направляюсь именно к тем дверям? Потом я воссоздал диалог на той лестнице. «Зря вы так себя утруждаете, пан шановны». А вам-то какое дело? – строптиво подумал я. Мой барич черной кошкой пробежал между мной и дамой, которая сразу же открыла дверь на четвертом этаже, очень удивленная и озабоченная, вся покрытая румянцем, так как в этот момент разворачивала бумагу на розах, только что врученных ей посланцем. Эти розы были дороднее и победительнее моих. Из-за двери осторожно выглянул астральный, черный, ироничный кот в красной фуражке.
В свое время я совершил журналистский подвиг: в тот день, когда польская подводная лодка «Орел» прибыла из голландской верфи в Гдыню, варшавская вечерка «Курьер червонный» побила рекорд информационного обслуживания. Еще не закончилась торжественная встреча в Гдыне, а газетные развозчики уже разносили по всей Варшаве «червонку» с подробным описанием торжества, речью генерала Казимежа Соснковского и даже большой фотографией всплывшего на поверхность «Орла» (снимок был сделан во время испытаний во Флиссингене, мы лишь слегка подретушировали флаг с голландского на польский военный). За сей подвиг я получил от административного директора «Дома прессы», незабвенного Антония Левандовского, премию: товарный купон на восемьсот злотых от «Братьев Яблковских». Директору Левандовскому это обошлось не слишком дорого, всего-навсего чуть больший формат объявления Торгового дома в одном из воскресных номеров «Курьера червонного», а мы с женой несколько дней ходили на Братскую и выбирали всякую всячину на этажах богато оснащенного, как теперь говорят, ЦУМа. (А в те времена с умом потратить восемьсот злотых было непросто: к примеру, штука жирардовского льна25 стоила семнадцать злотых, первоклассные лаковые туфли двадцать пять, лошадка на полозьях семь пятьдесят, превосходный домашний халат шестнадцать, плитка шоколада – злотый). В последний день покупок, когда мы выходили из магазина, по уши нагруженные свертками и сверточками, он приподнял свою красную фуражку. На сей раз я не снял шляпы, а только кивнул ему в ответ, поскольку руки у меня были заняты. Диалог звучал: «Поди ж подфартило, шановны пан?» «А, подфартило, подфартило. Без труда не выудишь рыбку из пруда».
Одна из последних встреч произошла примерно в том же месте, где мой стражник впервые возник среди враждебного, холодного мира чужой мне Варшавы. Старого Венского вокзала с его мавританской башенкой уже давно не было, а двадцатью шагами дальше, там, где кончалась улица Панкевича, стояло громадное здание нового центрального вокзала. Строительство подходило к концу. Однажды утром часов около восьми в редакции «Курьера червонного» зазвонил телефон: горит Варшава-Главная. Техническая подготовка «червонщиков» была уже на таком уровне, что на место пожара моментально выехала редакционная машина с репортерами и фотографом. Фоторепортер вернулся через двадцать минут с готовой катушкой снимков. Поставили на ноги цинкографию, и не прошло и часа, как большое, в четыре столбца, клише было готово. Репортеры диктовали прямо на линотипы. В девять тридцать первая партия тиража отправилась в город с душераздирающим воплем разносчиков: «Пожар Варшавы-Главной, сенсация, таинственный пожар вокзала Главная, вокзал Варшава-Главная горит…!»
Разносчики на велосипедах неслись прямо на толпу, собравшуюся на тротуарах и мостовой в районе пожара. Кажется, тогда впервые применили пожарную лестницу-гигант, достигавшую девятого или десятого этажа. Пожар еще бушевал, на фотографии в «червонке» видна была лестница-гигант, а на самом ее верху – пожарный с рукавом. Пожарный еще торчал на лестнице, в чем толпа могла убедиться воочию. Я приехал на место пожара на машине вслед за развозчиками, газеты с еще не просохшей краской люди выдирали друг у друга из рук. Я вышел из машины у тротуара. В нескольких шагах от меня стоял он с «Курьером червонным» в руке, читал репортаж с места пожара. Мы поздоровались, как обычно. Он покивал головой с одобрением. Диалог звучал: «Молодцы эти газетчики, а, шановны пан?» «Точно, молодцы».
Это была одна из последних встреч. Последняя – пятого сентября 1939 года, в двенадцать с небольшим. Я пробежал наискосок через опустевшую в панике мостовую Краковского предместья. За мчащейся машиной с ревущей сиреной клубилась пыль. Из-за нее еще мелькнула мне в последний раз красная фуражка. Выли сирены. Я бежал к трамваю на углу Крулевской. Полицейский кричал: «В подворотню, в подворотню…» Далекая канонада сыпалась, как горох. Выли сирены.
Пятого сентября около одиннадцати нас вызвали в кабинет главного редактора издательств «Дома прессы» Хенрика Буткевича. Мы шли со смутной надеждой, что может, наконец-то… Какой-то проблеск правды – что происходит?… Вчера в газете мы написали, что наши «Лоси»26 успешно бомбят Берлин, а вечером из-под Сохачева приехал на машине замглав, Вацлав Сыручек, привез оттуда свою Эвочку с каникул. Он собственными глазами видел близ Сохачева немецкие танки. Собственными глазами! Кому верить? Своей газете? Сыручеку? Что происходит, кому верить?..
У меня сохранился номер «Курьера червонного» третьего дня войны. Сводки добывал, в основном из радиосводок агентства «Хавас»27, наш стенограф-«перехватчик» Богуслав Калясевич. Хаотичные и отрывочные сведения передавало варшавское радио. ПТА (Польское телеграфное агентство) тоже транслировало сводки, выхваченные из фантазийного «Хаваса, а также приводило коммюнике штаба Верховного главнокомандующего. Заголовки этим новостям обычно придумывал я. Вот они: шестиколоночный для передовицы «Курьера червонного»: «Шесть вражеских бомбардировщиков сбиты сегодня над Варшавой. Французские войска продвигаются вглубь Германии. Английский экспедиционный корпус на пути во Францию». На той же странице призыв правительства сохранять спокойствие, заканчивающийся словами: «Правительство заверяет все население, что под руководством Верховного главнокомандующего будет с величайшим напряжением сил и непоколебимой верой в победу Польши и ее союзников до самого конца вести дело обороны государства».
И дальше: «В Берлине, как в окопах, паника, отупение и отчаяние». «Шестьсот английских самолетов произвели бомбардировку Германской империи». На этой же странице пятое коммюнике Штаба Верховного главнокомандующего, переданное ПТА по телетайпу: «На юго-западном фронте наши войска сдерживают напор неприятеля. На линии Щерцув – Варта – Каменск идут ожесточенные бои. На познанском28 фронте спокойно. Потери вражеской авиации: вчера мы сбили четырнадцать самолетов».
А Сыручек рассказывал, с каким трудом они окружными путями, по полям и бездорожью, продирались к Варшаве. Верить – не верить? Верить тому, кто своими глазами видел неприятеля под Сохачевом, то есть в преддверии Варшавы (люди, люди, немцы под Варшавой!) или бумажной ленте, с тихим щелканьем вылезающей из телетайпа, что в Берлине паника? Шел четвертый день войны.
На пятый день около одиннадцати мы собрались в кабинете главреда. Недовыспавшиеся, недомытые, уставшие, отупевшие. Почти круглые сутки мы проводили в наших редакциях на Маршалковской, 3, тут же и ночевали в импровизированной гостиной на раскладушках, на письменных столах, где придется. Питались как попало, в буфете на пятом этаже, в ресторане «Дом номер 2» напротив редакции. Как попало, что попало – во все возрастающем физическом и психическом хаосе. Работа над газетой превратилась в какую-то иррациональную игру в жмурки, машины функционировали как полагается, а люди у них метались, мысли прыгали шахматным конем.
Не знаю, кто и чем руководствовался при выборе из большого коллектива журналистов-сотрудников «Дома прессы» (несколько ежедневных газет с их местными разновидностями и несколько еженедельников) именно такого состава. В кабинете собрались: Здислав Бау, Александр Бергман, Вацлав Боровы, Кшиштоф Чижевский, Казимеж Грыжевский, Януш Ковалевский, Ян Намиткевич, Ян Велёвейский и я.
Главред был лаконичен: сейчас же ехать в Президиум совета министров на Краковское предместье, быть там в одиннадцать сорок пять. Важная конференция.
Был уже двенадцатый час. Снова завыло радио: «Внимание, внимание, город Варшава, воздушная тревога», и опять какие-то «шо-колад» и «Ка-роль»29. Вот оно, снова. Мы до сих пор ничего не знаем. Узнаем на Краковском.
Поехали туда кто как, своим ходом. Такси не было и в помине, но некоторым повезло. Самые предусмотрительные поехали на редакционной машине. Я был в хвосте, едва успел на автобус «Б», курсирующий от площади Люблинской унии по Краковскому предместью. Автобус еле тащился, пока его, наконец, не пригвоздило воздушной тревогой на Мазовецкой. Нет времени пережидать. Я бежал что есть мочи по Саксонской площади на Краковское предместье, во Дворец наместника30 ввалился, наверное, последним. В большом зале налево от вестибюля стояло человек сорок, сплошь знакомые лица, журналисты всех варшавских изданий. Я поздоровался с одним и с другим, затем в глубине зала открылись двери. Позванивая шпорами и посверкивая военными знаками различия, вошла группа во главе с коренастым человеком в штатском. Лицо знакомое: воевода Силезии31, Михал Гражинский.
Среди военных также известные: полковник Выжел-Сцежинский, серый кардинал прессы; полковник Умястовский (а два дня спустя начнут свои бессмысленные скитания по дороге на Люблин «легионы Умястовского»32); полковник Адам Коц, шеф Лагеря национального объединения33; серый кардинал Славоя Складковского34 Ставиский из Министерства внутренних дел (и мой собутыльник на отвратительной, гротескной попойке у мадам Славой-Складковской в Помехувеке35, но об этом как-нибудь в другой раз). Ставиский помахал мне радушно, как будто хотел приободрить, что все не так плохо.
Зал, залитый ярким солнцем. За окнами важно золотилась зелень деревьев. Было что-то ободряющее и в этом солнце, и в зелени. Ставиский наверняка знает, как обстоят дела на самом деле, этот ободряющий жест неспроста. А может, война окончена, и победа за нами? Берлин в руинах? Сокрушительный удар Англии и Франции, это ведь мощные державы.
Над дверями, в которые они вошли, висели огромные часы. Было без шести двенадцать.
Воевода окинул нас взглядом. «Здравствуйте, господа, – сказал он воинственным тоном. – Только что состоялся знаменательный акт…»
Небольшая пауза. Он был хорошим оратором, умел произвести впечатление.
Этой паузой было сказано много. Знаменательный акт? Ну, конечно: знаменательный акт. Думаю, большая часть присутствующих мгновенно сопоставила все знаки на небе: капитуляция Германии, перемирие, начало переговоров с Гитлером. Чье-то могущественное вмешательство – папы римского, Лиги наций, да хотя бы Муссолини.
Воевода оглянулся назад, на часы. Стрелка передвинулась на минуту. Без пяти двенадцать.
«… господин президент назначил меня министром информации».
Пауза.
Все пропало: и капитуляция, и папа римский. Еще проблеск надежды, что вот он скажет что-нибудь необыкновенное, важное, уже в качестве министра информации. Сказал:
«Министерство временно располагается во Львове. Министерство функционирует во Львове с завтрашнего дня».
Не знаю, промелькнуло ли у меня это в голове, или кто-то рядом процедил сквозь зубы: «Без пяти минут министр, черт его подери…»
И последние слова министра:
«Прощайте, господа. Подробности вы узнаете от полковника Сцежинского».
Они повернулись к дверям под часами, бряцая шпорами, сверкая знаками различия. Нескольким коллегам-журналистам удалось настичь Сцежинского: что, как, когда, почему. Точная информация. Дайте нам точную информацию. Из хаотичных вопросов и ответов следовало только, что – как вы слышали – министерство с завтрашнего дня располагается во Львове, сегодня вечером во Львов отходит специальный поезд министерства с господином министром и с нами. С нами? Да, с нами, мы – сотрудники министерства. Подробные инструкции и время отправления поезда каждая редакция получит по телефону. Собирайтесь.
Мы высыпали во двор и на тротуар Краковского предместья, каждый в свою сторону. Я проходил мимо подъезда «Бристоля», был без шляпы, поэтому только поднял руку в знак приветствия. Он засиял лысиной. Диалог: «Ну и что, пан шановны? Что с нами будет?» «Да вот, есть у нас без пяти минут министр, его и спросите». Завыли сирены воздушной тревоги. Я пробежал наискосок через опустевшую в панике мостовую, на углу Крулевской стоял трамвай. За мчащейся машиной с ревущей сиреной клубилась пыль, из-за нее мелькнула мне еще раз красная фуражка. Полицейский кричал: «В подворотни! В подворотни!» Позади Саксонского сада горохом сыпалась далекая канонада.
Конец. Кто-то где-то: «Внимание, внимание, конец тревоги». Спазм кровеносных сосудов города прекратился, сердце города дрогнуло, преодолев смертельную паузу. Зазвонил, заскрежетал трамвай. По тротуарам задвигались люди. Затрубили клаксоны.
Я сидел у окна. У «восемнадцатого» была длинная трасса, с Праги36 через все Краковское предместье и Новый Свят до Иерусалимских аллей, а по Иерусалимским до Маршалковской, по Маршалковской до площади Люблинской унии, где редакция.
Я сидел на лавке, совершенно беспомощный. Может, еще более беспомощный, чем когда-то – когда в той же самой Варшаве вошел в тоску слякотного майского вечера, делая первые шаги в темном, загадочном пространстве. Конечно, теперь я совершенно не помню, о чем думалось тогда, в полдень пятого сентября, долго-долго по пути от угла Крулевской и Краковского предместья до медной двери (она и сегодня та же) моей редакции на Маршалковской, 3. Скорее всего, думалось о чем-то насущном, например, что взять с собой во Львов. Дома не ахти с деньгами, нужно им что-нибудь оставить, слава Богу, что вырвусь из этого хаоса в редакции. Господи, кажется, на железной дороге страшная неразбериха, собачья будет езда.
Но помню сознание: круг замкнулся. Замкнулся, моего хранителя времени я больше не увижу. Варшавское время остановилось. Я еду во Львов. Сотни раз я уезжал из Варшавы, но этот раз – последний. Это не то путешествие, когда показываешь билетеру годовой проездной с твоим именем, выбираешь место поудобнее в купе первого класса, едешь туда-то и туда-то, затем-то и затем-то, и так же в купе первого класса возвращаешься в Варшаву, в редакцию, и прежде всего – домой, к семье, к своим тапочкам, к своей ложке, к своим книгам, к своему месту под солнцем. Временное местонахождение министерства – Львов? Это какой-то абсурд. Ведь неизвестно, что будет с войной, так почему же Львов? Правительство тут, министерство там? Министерство информации? Какой информации? В чем тут дело? Кого информировать? О чем?
Сознание, тогда еще смутное, но вскоре подтвердившееся окончательно и бесповоротно: круг замкнулся. С этим полусознанием, размышляя, скорее всего, о том, что нужно заскочить домой, взять необходимое, а потом уже в редакции ждать сигнала к отправлению на вокзал (наверное, мы соберемся вместе, Ясь Велёвейский, Боровы, Чижевский, вместе пойдем, так будет удобнее); размышляя, скорее всего, об этих делах, я смотрел сквозь стекло едва ползущего «восемнадцатого». Наверняка где-нибудь в подполусознании я отмечал то, мимо чего проезжаю:
Книжный магазин «Игнис», Краковское, семь. У этой витрины я когда-то разговаривал с подвыпившим Лехонем37. Его, длинного, худого, стеклянно и недвижно всматривавшегося из-за очков в мой нос, досадно качало. Этот разговор, а точнее, полуразговор – я говорил толково, а он нес околесицу – бросил в моих глазах тень на всю его поэзию (и тень эта осталась до сих пор).