Kitabı oku: «Вещая моя печаль. Избранная проза», sayfa 6
Последний мужик
Онучин умер накануне Великого поста. В последнее время он страшно похудел и изменился в лице. У него болело всё тело, ломило суставы, но он воображал, что выздоравливает, потому тщательно брился, смотрелся в зеркало, нетерпеливо ворочался в постели. Под конец стал очень разговорчивый, говорил тихо, через силу, тяжело дышал, вспоминал покойную жену Агафью, просил у неё прощения, жалел убитого парнишку, сына бандеровца, обещал наделать бабам к сенокосу грабель.
Горела утренняя заря, над зубчатым лесом медленно поднималось солнце, радостное, изумлённое, как дитя малое. Воздух был спокойный, затаённый. Природа вчера, как в последний раз, вдохнула мороз, а под утро выдохнула изморозь – шевельнулась под снежным тулупом мать-земля. Сквозь стёкла пали на стол, на тальянку, на лежащего Онучина лучи, окропили позолотой. Кошка, встревоженная непонятными ей переменами, то просилась у дверей на улицу, то сжималась на полу клубочком. Никто не видел, как умирал Онучин. Явился ли к нему ангел и благопристойно попросил следовать за ним, или судорожный дьявол, хохоча, подхватил железным крюком его душу…
Он лежал навзничь на большой деревянной кровати под старым ватным одеялом из синего ситца, в пёстрой рубахе с расстёгнутым воротом, уставив в потолок неподвижные, как бы шальные от изумления, глаза. Бритое до синевы лицо, острый нос, скрещенные смиренно руки.
На деревне топились печи, сизый дым поднимался сажен на двадцать ввысь, уходил замысловатыми кружевами на север. Жизнь, простая человеческая жизнь продолжалась в раздумьях и хлопотах.
Пришла Наталья, двоюродная сестра Онучина, прямая и высокая старуха, сняла у порога валенки, полезла на печку за тёплыми обутками. Охнула раз-другой, пока их достала, попутно незлобиво отругала кошку, что лезет под руки, разделась, стала затоплять печь.
Василе-ей, – нараспев сказала она, – седни как, отвалило, не давит грудь? Сердишься? Ну посердись, на сердитых воду возят…
Я вот седни сон смешной видела. Помнишь, ты лошадей гонял, когда с Иваном нашим за рекой до войны жали? Народику – ну как наяву, гужом, и девки незамужние, и бабы, всех вижу.
Как бы на Ильин день, по приметам. Сарафаны на всех баские, бабы весёлые, так счастливы, будто весть услышали, что война проклятая кончилась… Иван-то в лазоревой рубахе с закатанными рукавами, а мать твоя, покоенка, как бы от реки заходит, из цела, рожью идёт. Вот подходит, лошадей останавливает, а у самой в руке пук крапивы с корнями надран: «Васька, – кричит на тебя, – ты чего это, паскудник, за Натахой в бане подглядывал?» И давай тебя по голым ногам крапивой жалить… Васи-ле-ей, спишь, что ли?..
Кольнуло под сердцем Натальи: уж… Подошла торопливо, склонила голову к плечу, охнула. Перекрестилась, прикрыла синие глаза красными рубцами век. Взяла с табурета тальянку, прижала к себе, запричитала:
Отыграл, Васильюшко-о-о…
Страшно ей стало, тоскливо: рушилась жизнь, уходила из деревни. Смерть, безглазая ведьма, прятавшаяся в пустующих избах, махнула своей косой: как знать, чья теперь очередь.
Осиротела деревня народом: из сорока шести домов в пору былого величия её только на сенокос выходило до ста человек, а ныне полуживых старух колготится пятеро, Онучин был шестым. Последним мужиком. Бредёт Наталья по деревне, так и хочется закричать: «Эй, мужики? Эй, бабы! Куда вы все подевались?.. Выходите на деревню, дорогу протопчем, ведь занесло до крыши!» Не аукнется народ, нет его. Старшее поколение на бусле лежит, молодое в городах о машинах хлопочет. Обошла Наталья товарок, донесла им горькую весть. Всем миром пошли к Онучину, как ходили в последние годы по всякой надобности. Осторожно ступали за порог, подходили к кровати, смотрели. Уселись около него, стали думу думать.
Лежал перед ними не дряхлый старик – отдохнуть прилёг Васька-гармонист, удалой да пригожий, на жизнь способный. Девок любил страсть как, баб – пуще того. Председателем колхоза был – каждое бревно по нему проехало, везде поспел, ко всякому ключик имел.
Строгий был да отходчивый.
Кажется, сядет сейчас на кровати, обведёт шальными глазами всех и каждую наособицу, к тальянке потянется:
– Закислились, девки? Что нам тужить, когда не хрен прожить! Запевай, Егоровна!
Себя не обманешь: не вернется молодость весенней птицей, не растянет Васька тальянку. Тугая на ухо Марья обронила, что мужик её, Иван Прокопьевич, перед смертью два гроба сделал, себе да и ей. Коль Онучин раньше убрался – отдаёт домовину ему.
Нет к деревне следа, нет проследья. Почтальонка ходит на лыжах, когда ей прикачнёт. Дунул ветер да спутал провода – сиди при лучине неделю-другую. Нет мужиков, некому могилу выкопать, не на чем на буево свезти.
– Бабы, стесняться нам друг дружки нечего: соборовать надо. Давай-ко Василья помоем, переоденем в чистое, – сказала Егоровна, самая сильная и решительная из старух. Егоровна ещё держит корову, сама баранов режет. Засуетилась Парасковьюшка, сухой ощёпок, достала из-за пазухи псалтырь, прокашлялась, хотела прочитать что-то, да Наталья махнула рукой: не время ещё.
Онучин, Онучин… загадывал ли ты когда, что тебя разденут свои же деревенские бабы, с коими ты жизнь прожил рядом, изучат твоё тело самым бессовестным образом, вымоют, полотенцем оботрут, как беспомощного какого, и оденут, наперекор смерти, в красную молодецкую рубаху?.. Любил Онучин жизнь, ой, любил! И пил, и гулял, и дело вёл, ненасытный был до жизни. Поговаривали, что жена его, робкая и застенчивая Агафья, через эту любовь в доски ушла раньше времени. Так это или нет, один Бог знает, да Наталья немного.
Чужая баба для него была слаще мёду, чужой сарафан и пахнет приятнее. Наталья помнит, как, будучи пьяным, бранился и рычал, бросался с кулаками на Агафью, тогда она молила Пресвятую Деву, чтобы отняла она у Васьки-гуляки мужскую силу. Прошло время, перебесился Онучин, на могиле жены хлестался, прощения молил, а жизнь-то боком да боком, будто и не жил. Полюбовник он был скрытный, за что уважаем подружками. Другой мужик и не поймал, да ощипал, а за Онучиным такой славы не водилось. Этим он поселял в некоторых вдовушках ревность, желание отбить его, как навыхвалку…
– Подойди, птичка моя, – говорит Онучин. Стоит у свежесмётанного зарода сена, распалённый, кряжистый. – Подойди! – шепчет страстно. Глаза горят, в лицо кровь бросилась.
– Вот ещё, – играет с ним Авдотья.
– Ангел ты мой единственный… Век бы тебя на руках носил, голубка сизокрылая, – голос тихий и вместе с тем исполненный какой-то демонической власти. – Ночи через тебя не сплю, как представлю, что ты на моей груди…
Ночи он не спит… а от кого Шурка родилась?
Божится Онучин, клянётся всеми святыми. Авдотья как не слышит, подняла гордую головку свою, усмехается. Лестно ей, что такой мужик перед ней половиком расстилается, лестно и боязно: как да с сенокоса не все ушли, как да кто в кустах стоит, слушает?..
– Зазнобушка, иссушила меня…
Авдотья старается не смотреть на Онучина, ступает мелкими шажками к нему. Привлёк к себе, и она, кроткая овечка, задрожала вся, ласки ждёт.
Целует в голову, в шею, сжимает в объятиях. Качнулось небо в глазах Авдотьи, зажмурилась в истоме, подогнулись ноги…
Положили Онучина на кровать, смотрят на стены, на пустую божницу, на комод, точно запоминают, где что лежит, где что висит.
– Дожили до тюки: нет ни хлеба, ни муки, – печально говорит Парасковьюшка.
Марья вытягивает лицо: не слышит, о чём речь.
– Девки у него сами уж бабки, разве приедут?.. Телеграммку бы отбить. Испилят дом, а жалко… Испилят, нынче модно ломать, не строить. Боюсь я, бабы, этого. Будто нутро выворачивают…
– Им что, анкаголикам, – говорит Егоровна, – у Кузьмичовых ломали, так будто Мамай воевал. Одёжку из сундуков вывалили, топчут, Катеринины исподки на себя примеряют, гогочут. «Эй, вы, говорю им, собаки!» А тот, рыжий, топором давай посуду бить, рамы пинать, и всё на меня оглядывается, похвалы ждёт…
– Не заводили, не ставили, душа не сболит. Насколько же народ обурел, по дрова в лес не поедем, лучше пятистенок пилить, – говорит Наталья.
– Почитать, может? – теребит псалтырь Парасковьюшка.
– Ночь-та твоя, начитаешься, – грубо говорит Егоровна. Много хлопот доставил им Онучин. До кладбища – шесть километров, опять к алкоголикам идти на поклон…
– Придётся самим, – говорит Егоровна.
– Пустое несёшь, – возражает Авдотья, некогда румяная да статная, нынче – яблоко сморщенное. – Ты-то, может, ещё и коренник, а какие из нас пристяжные…
Егоровна исподлобья смотрит, щурясь, пренебрежительно говорит:
– Тебе ли скудаться, Овдошка, ты ведь на четыре года меня моложе.
– Моложе, да, – качнула головой Авдотья, – счёт не по годам веди, по зубам.
Смеются старухи: у Авдотьи во рту один клык желтый, у Егоровны – железные протезы.
– Полы вымою, приберу, а там как бог положит. Вот, бабы, что кошка, и та беду чует. Гля, раньше всё в ногах у Василья комалась, теперь под лавку юркнула. Пушка, Пушка, иди ко мне, – говорит Наталья.
– Чего свечу-то не ставите? – спрашивает Марья, – Тяжело он с белым светом расставался.
– А ты почём знаешь? – кричит ей на ухо Егоровна.
– Болел долго, – отвечает печально скромная Марья.
– Поставим-ко, бабы, и свечу, и самовар, да чайку попьём, будто и Василей с нами столовается, – предложила Наталья.
– Тогда я за вином сброжу, – говорит Егоровна. – Надо при жизни истребить нажитое, чтобы не тужить на том свете.
– Ой ли, – со страхом сказала Парасковьюшка, – трёх дён не прошло, грех.
– Домой? – тревожно спрашивает Марья поднявшуюся Егоровну.
– Сиди-сиди, – щёлкает себе по горлу. – Помянем!
С уходом Егоровны всем стало не по себе. Егоровна была становой жилой деревни, опорой. Все настолько привыкли, что она будто мать над ними, редкий день кто проведёт без неё. Егоровна не боялась никого и ничего, она даже прокурору Силинскому влепила затрещину, когда тот на празднике распустил лапы. Прокурору!
– Тальянку в музей отдадим, один парень приходил и денег давал, и пугал, что украдут, – сказала Наталья.
– Ну, уж нет! – запротестовала Авдотья. – В голова поставим. Захочет Василей растянуть – она под рукой.
Старухи не могли удержаться, заревели. Авдотья стукнулась головой о дужку кровати. Пили какое-то заграничное вино, вкусом – клоп раздавленный, пили, как могли. Кто – по глоточку, кто пригубил только.
Расстегнула Егоровна кофту, поправила тяжёлые груди, сказала:
– Ну, дроля, играй, плясать пойду. Споём напоследок нашенскую!
– Как полоску Маша жала, золоты снопы вязала, ээ-еех, молода-а!
День-то какой, знамение тебе, Василей, – глянула в окошко Парасковьюшка.
– До чего же ты под старость набожная стала, – хмыкает Егоровна, толкает под бок Марью. – Расскажи-ко, как в ваш колодец Парасковьюшка чурку опустила.
Марья смеётся, начинает рассказывать сто раз повторенный рассказ, оборачивается к Онучину, призывая того в свидетели. Молчит Онучин, нет ему дела до бабьих сплетен.
– Ты-то праведница, – поджимает губы Парасковьюшка. – Не с тебя ли Онучин мешок с колосками снял?
– Нашла чем попрекнуть! Да за это я ему в ноги поклонилась потом, что деток сиротами не оставил. Перестань, не со зла я… Расскажи-ко, Овдошка, как с Онучиным сено метали!
– Господи, – изумляется та, беспокойно ёрзает, – веком, бабы, не бывало, вот те крест.
Много кой-чего помнят эти старухи, всё поведать – жизни не хватит. Вышла на небо луна, огляделась, прихорошилась. Насколько глаз хватает, разлито серебро свадебное, плавают в том серебре лёгкие тени заборов, деревьев, стогов соломы, блестят крыши чёрных домов. Бежит лисица, принюхивается. Теплится свет в окне Онучиных, стоит в головах покойника большая свеча, дрожит на ней прозрачное копьё.
Спит на стуле Парасковьюшка, выпал из рук её псалтырь, рассыпались почерневшие от времени листы по полу.
Утром провожали в дорогу Егоровну. Лыжня чуть заметна, до жилу брести да брести.
– Ну, подружки, коль дойду – трактор пригоню, нет – на мороз выносите. Когда-нибудь да кто-нибудь вспомнит о нас. Марья! За коровой вникай!
Неловко ступила шаг, опёрлась на палки, другой – качнуло малость. Устояла, потыкала снег палками. Пошла.
Холодная кровь
По сельскому кладбищу шалит влажный весенний ветер. Как оттолкнётся от почерневших оград да крестов у подошвы горушки, стремглав выбежит наверх к новеньким, разноцветным оградкам и тяжёлым гранитным надгробьям, сосновыми лапами распишется в блюдцах талого снега и замрёт в трепете, весь вжимаясь в солнечный блеск; эх, ветер! Ты молод, ершист, здоров; тебе неведома неизъяснимая грусть, тебе непонятны людские скорби.
Допускаю, что родился ты этим утром от удара полусонного пекаря-месяца в старую сосну. Небо, испещрённое звёздами, млело в струях нового дня, нельзя сотрясать небесную купель в такую дорогую минуту, нельзя звёзд пугать даже слабым скрипом просевшей под тяжестью снега жердины в изгороди, даже мышиным писком, тем паче воззвать умирающему к вечному и непорочному, но не бывать трепетной тишине и неге вожделенной в подлунном мире: кто-нибудь где-нибудь да оступится, согрешит, виновник попытался скрыться за вершины осеребрённого леса, но недовольные звёзды, эти разомлевшие барыни, отгрянули эхом в далёкую твердь.
Хоронили Ольгу Михайловну. Рак её замолол. Нынче три болезни опустошают русские просторы: рак, безверие и сердечная недостаточность.
Медведь велик, да вша его заедает – нет от этого рака спасения роду людскому. Последние дни сидела Ольга Михайловна тихая, грустная, в окно глядела. Спросят осторожно домашние, может, чего поесть желаешь? Может, подушку подложить?..
– Смерти я не боюсь, все умрём, каждой овощи свой черёд. Мне вот любопытно знать, что после меня будет? Кто бы поведал, что с деревней будет, что с народом… Из этого любопытства и тянусь.
На распорядках стояла средняя дочь покойной, Мария Васильевна. Место выбрали загодя: рядом с мужем Василием. Сосну метровой величины между могилами рубить не стали: любил Василий по грибы ходить. Вырастет сосна, сядет на веточку какая ни есть пташка, прочирикает чего на своём птичьем языке, и на том спасибо. Едва гроб с телом поставили на приготовленные козелки рядом с могилой, Мария Васильевна быстро нашла глазами в толпе провожающих Евдокима Валентиновича. Евдоким Валентинович слывёт штатным пастырем на похоронах. В прошлом ходил под партийным седлом, расковался возле ельцинской кузни, стряс атеистические подковы, наловчился речи держать про выдоенные литры, небесные кущи, колхозные соревнования, любовь да верность супругов. Вокруг да около потопчется, не даст усомниться в честности и порядочности, ну и «земля те пухом, спи с миром». Видит Мария Васильевна, в одной руке Валентинович записную книжку держит, другой рукой нос платком давит, а лицо насупленное, и дышит каким-то боязливым и безнадёжным ожиданием: столько важных шишек приехало из райцентра, ляпнешь ненароком чего-нибудь такое… И объявила, что первым желает сказать прощальное слово заведующий районным департаментом образования, господин Широков Максим Авксентьевич. Деревенские, и Валентинович в том числе, против не были: говори, господин хороший. Всё равно кому-то надо говорить. Приятно всё же услышать речь умного человека, новизна, так сказать, мышления.
– Па-азвольте… па-азвольте, – заговорил надменным голосом тучный заведующий департаментом с окладистым лицом, вдруг потупился, откашлялся и как будто пришёл в себя, заговорил вполголоса. – Чувствовала ли Ольга Михайловна собственную жизнь? Нет, скажу я вам! Жизнь, как звук, становится понятной на самом её краю; сожаление – звук, сострадание к родным – звук, сладкий запах неубранных полей – звук; умирая, осознаёт человек, что вроде как он и не жил, и не любил, и счастья не испытал, и много, много всего не успел. «Не гладок путь от земли к звёздам», – сказал как-то Сенека. Ольга Михайловна – это человек от сохи, как говорили раньше. Она не была в своё время членом молодёжного парламента, не участвовала в конкурсах красоты…
И понёс в таком духе. Резкий, полный разворот – она родила и воспитала такую дочь! Какая спринтерская стометровка от Сенеки до Марии Васильевны! Мария Васильевна стояла рядом в окружении своих взрослых чад. От такой похвалы немного опешила, глубоко вздохнула, на глаза навернулись слёзы. И снова лёгкая поправка Максима Авксентьевича: покойная воспитала трёх таких дочерей. Вот старшая – стоит с заплаканными глазами в ногах матери и смотрит в гроб, – оратор к месту привёл слова Пифагора: «Берегите слёзы ваших детей, дабы они могли пролить их на вашей могиле». Вот младшая – как курица наседка притянула к себе своих детей, уронила глаза к долу плечи вздрагивают от плача. На похороны старшая дочь и младшая дочь прибыли, как и средняя, со своими детьми.
Деревенские стали лукаво переглядываться: учись, Валентиныч, красно говорить! Какие коленца говорун выкидывает, наловчился увлекать народ, как вихрь щепку. Тебе бы к Плутарху заглянуть: «Те, кто жадны на похвалу, бедны заслугами», а ты даже в интернете «не шаришь», от реформ, указов, новых веяниях ядовито скучаешь, плачешься о бедственном положении русской деревни, да кому нужны твои выдоенные литры? А ведь Плутарх завещал: «…основу речи должна составлять честная откровенность, предусмотрительность, разумное понимание и забота…» Красиво плетёт оратор гирлянды из изящных и увесистых слов, но всё же чем-то отталкивает людей выпирающее аканье. Пусть бы акал на трибуне, тренировался перед изысканной публикой, деревенских это немного коробит.
– Великий русский писатель Лев Толстой завещал: «Вечная тревога, труд, борьба, лишения – это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек». Уважаемые, поколению наших изработавшихся матерей и бабушек нынешнее младое поколение по колено будет. Только по колено!
Спасибо, оратор!
Подлез ветер под приготовленные венки и, вздувая исписанными чёрными ленточками и зелёненькими листочками, тужился отодрать их от земли и закружить над кладбищем.
Стояла толпа провожающих, большинством женщины, стояли тесно, понурившись, словно ожидая своей очереди на тот свет, и холодели скупые слёзы во вдовьих глазах.
Привалился к сосне высокий худощавый подполковник, военком на четыре района. Муж младшей дочери. Он, как бы дремля, посматривал в направлении своей жены. Жене недавно удалили желчный пузырь. Переминался в пальтишке на рыбьем меху и остроносых полуботинках помощник районного князя – начальству положено быть на похоронах матери директора средней школы! От полиции присутствовал участковый – мало ли!..
На последних выборах один пьяный абориген призывал на избирательном пункте «резать московских жидов!» Товарищ от партии «Яблоко» кинул весточку до Москвы, и пошли проверки.
На заднем плане стояла дама поперёк себя толще, что-то записывала в розовый блокнотик. Никто пока не знал, чья она, но коль пишет – засланный казачок.
– Пожалуйста, пожалуйста, – зачастила Мария Васильевна после выступления Максима Андреевича, тревожно всматриваясь в лица, – мама прожила жизнь рядом с вами, вы работали с ней рядом, делили и хлеб, и соль… не стыдитесь.
Одна старушка уж протолкалась, было, к самой домовине, уж набралась смелости и сказать что-то хотела, оглянулась на Марию Васильевну, поскользнулась и тяжко шлёпнулась наземь. Дети Марии Васильевны подняли бедную на ноги, та оправила юбку и спряталась в народ.
Народ молчал, молчал и смотрел на гроб, на могилу, на обсевших вершины деревьев ворон. Многие из присутствующих мало чего смыслили в молодёжных парламентах. «Заслуженно сказал… как там тебя зовут, уважаемый, про старшее поколение. Уж нам, детям войны, с лихвой слёз хватило», – должно быть, хотел подтвердить каждый.
Взор Марии Васильевны так и мелькал по провожающим, словно змеиное жало. Крепкий нос её с заволновавшимися ноздрями, казалось, свирепел сам по себе. Покашливание кого-то усилило накипающее безотчётное раздражение. «Вы зачем пришли?!» – верно, хотелось кричать носу.
Какое-то время мёртвая тишина царствовала над кладбищем. Лишь ветер набегал жгучей струйкой, протискивался под гробом и уходил, ноя, в стеблях высокой травы на безликой могилке с просевшим крестом.
Мария Васильевна первой простилась с матерью, простилась сухо, по-деловому: от досады, что ли. А младшая сестра изошла слезами. Её майор оттаскивал от гроба силой. Старшая сестра положила несколько земных поклонов, медленно поднимаясь и крестясь, кинулась на свежую землю и зашлась в плаче. Её поднимали с земли сын и дочь.
Прошла деревня, каждый кинул горсть земли на домовину. Звякнули серебряные и медные денежки.
– Не кидайте, пожалуйста, не кидайте, – запротестовала Мария Васильевна.
– Век кидали, – сказал Евдоким Валентинович и будто назло кинул в могилу горсть монет. – До нас кидали, и пускай после нас место выкупают.
Дальше… зарыли, помянули «соточкой» с достодолжным раскаянием, зажевали кусочком колбасы. Что похороны, и те нынче другие. Раньше «соточка» была полновесная, а нынче стаканчик детям в яслях играть, с напёрсток, хочешь – пей, лихо – под крест лей.
– Прошу в автобус! Все проходим в автобус! Поедем в райцентр, в ресторане накрыт зал, помянем маму, – объявила Мария Васильевна.
Видя, что деревенские как оцепенели, ещё хуже, окаменели, и явно не спешат заползать в автобус, стала торопить:
– Евдоким Валентинович… Сергей Иванович… Василий Игнатьевич… что вы, бабы?! Автобус обратно до крыльца отвезёт, что вы?! Дядя Серёжа, дядя Вася, вы же с мамой в одном классе учились!
Мария Васильевна не без тайного изумления смотрела на двух бывших маминых одноклассников: неужели им смерть матери «до лампочки»? Мигом возымела вид раздражённый, её повело, как бересту на огне, крепко сжала без того тонкие губы, стала заглядывать в глаза тех, с кем рядом росла, заглядывала с глубоким, хотя уже безнадёжным пониманием всепожирающего времени, и голос изменял ей.
– Мы вместе… а помните, как на сенокосе, как сено под деревней ставили?.. Поедем, прошу вас!
Никто из деревенских в автобус не прошёл.
– Да мы не в параде… вас самих орда такая… Мария Васильевна, мы – холодная кровь, дальняя родня… – слышались отказы.
В водоразборной колонке присели на широкой лавке Сергей Иванович да Василий Игнатьевич. Возвращаясь с кладбища, привернули в магазин, купили по малушке водки и по три пряника на закуску.
Жизнь прожили мужики рядом, но жили как-то обособленно, неприветливо, будто шли худо кормленные в какой день с топором за поясом, в какой – с вилами на плече, и кроме работы ничего не видели. Последние лет тридцать один у другого за порогом не бывал. В зрелые годы ни того, ни другого не занимали сильно одни и те же подневольные мысли: как дальше жить колхозом, тянули день к вечеру, о колхозных проблемах пусть думают другие, кто на больших ставках. Василия Игнатьевича зовут Прямотёсаный – когда он смотрит на собеседника из-под совершенно надвинутых бровей, кажется, что злее его нет на земле человека. Потом имеет привычку не договаривать своей речи и махать рукой, дескать, остальное собаки за меня долают. Сергей Иванович лицом смуглый, отмечен рябинами, нрава кроткого, изза малого роста в армии не был.
В раскрытую дверь колонки щедро лилось солнце. Тощая, напуганная, приседающая кошка белой масти с печальным укоризненным мяуканьем и раз показалась перед колонкой, и два – готовая прыгнуть и бежать прочь от всякого окрика, топота – напрасно надеялась, что, наконец, увидит свою хозяйку. Сидели и молчали; в сознании обоих изменился сегодня мир не в лучшую сторону. Время как кувыркнулось в их умах. Даже то, что они зашли в колонку, зашли, чувствуя надобность поделиться пережитым, стало для каждого чем-то неожиданным. Василий Игнатьевич, прищурив свои бледно-голубые глаза, долго вглядываясь вдоль деревни, закурил, пустил ноздрями долгую струю дыма, придвинулся ближе к Сергею Ивановичу и спросил:
– Чего бы ты, Серёга, пожелал, случись тебе этой весной преставиться?
– А чего мне умирать? Не-е, не умру. Мама сказывала, ко мне в зыбку цыганка заглянула и говорит: «Ить, какой он воронёнок ладненькой». Вороны триста лет живут, – иронически ответил Сергей Иванович.
– Триста – лишнее. А мне охота поле под деревней вспахать. Весь просевший лес выкорчевать, самому рожью засеять и самому на комбайне сжать.
– Да-а, сеять надо. Надо, чтоб не вымерло жадное к плоти своей человечье семя. Вспахать, посеять, сжать, солоду наводить, пива наварить – много просыплет Бог из ладоней своих благоуханных дней, пока пивко в горлышко угодит. Пивка бы домашнего, да с вересинкой, как дядька мой Сергей варил… я бы не против, – весело рассмеялся Сергей Иванович.
– Верно! Верно, Серёга!
– Да-а, отсадили сегодня Валентиныча от титьки. Ослаб в коленках против заморских университетов. Ну и накрутил этот, как его…
– Врём все, – махнул рукой, выпустил ноздрями струю дыма. – И Валентиныч врёт, как сивый мерин. Наговорим всякой чепухи, крышку на гроб надвинем и думой такой на тот свет сопровождаем: «Лежи себе, Олька, нашими речами тебя скорее в рай занесут». Эх, Олька ты Олька! Любила, Царство ей Небесное, когда её щупали.
Сергей Иванович удивлённо фыркнул.
– Доводилось щупать? – спросил, щурясь от яркого света.
– Грешен. Бывало в старом клубе… Визжала заразительно. Юбку носила шёлковую, какой-то бедой душилась, сладко ноздри щекотало… Не отталкивала. Вот как человека свет да тьма переворачивают! Днём – важная, молчаливая, последней осенью перед свадьбой голову кутала оренбургским пуховым платком – монашка, а ночью – ведьма. Помнишь, две лампы керосиновые, одна в бухгалтерии стояла, другая у председателя?.. Лампы задуем, девок за печью ловим. Что, Серёга, теперь душой кривить?
– Тебя девки любили. Пока… Не обижайся, во хмелю ты диковат, уж если прямо сказать, – несмело произнёс Сергей Иванович.
– Ты это… – голос у Василия Игнатьевича стал острым и ощущался, как вбиваемый гвоздь.
Было дело. Возвращается Василий из армии, встречает в райцентре земляка и одноклассника Серёгу, то да сё, решили дембель «спрыснуть». Куда идти? В бору тихо и пусто, прели неубранные кучи сучьев и опавшей листвы, а ниже, к реке, лежит опалая гладь унылого наволока. Вода в реке блестит стеклянным студнем, ветерок бесится псиным воем. Обнял Василий руками одну сосну, другую, под вершины глянул. Вздыхает. Досада берёт. Из армии идёт, на груди значки, на погонах нашивки. Душа музыки желает, песен, девчат. Серёга предложил зайти в магазин к Аннушке Настасьиной. Своя, притом, бывшая одноклассница.
– В тепле посидим, столом да скатертью, – говорит Серёга и облизывается от предвкушаемого удовольствия.
Неласково встретила незваных гостей Аннушка, провела в закуток, где они с подругой чаёвничают. Хоть бы корку хлеба дала, хоть бы луковицу занюхать.
Выпили по «соточке», Василий ходит по закутку как голодный тигр, не могу, говорит, пить водку без закуски, долотом в горле стоит, хоть бы занюхать, хоть бы…
– А ты у Аннушки оближи руку, – предлагает Серёга.
– Чего это я у неё руки лизать буду? – подозрительно спросил Василий.
– Она голой рукой рыбу на весы кладёт, прокоптилась рука-то.
– Я – тебя! – с явным превосходством в силе и положении повёл плечами демобилизованный старший сержант.
Катился между сосен по бору колобок Серёга, удирал от обиженного бывшего одноклассника. Василий гнался за ним с початой бутылкой водки и кричал, что гадом будет, если Серёгу не удавит!
Хрустит пряником Василий Игнатьевич.
Сергей Иванович говорит:
– Ты вон, ростом под матицу, а меня, недомерка, мать в клуб не пускала, вырасти сперва, говорила, девок на твой век хватит. Перед нами за партой сидела Олька с Аннушкой Настасьиной. Коса чёрная по пояс, а вшей в той косе… да у кого их не было? Я начну подтыкать сзади да шептать: «Вошка бежит, дави!», она развернётся да как хлобыснет мне в лоб… у неё под закрученной косой прядка блестящих волосиков шла по шее. Потом я узнал, это и есть у девок здоровье напирающее. А хорошая девка наша Олька была!
Сергей Иванович налил из своей малушки «соточку».
Василий Игнатьевич распечатал свою бутылочку, налил стаканчик.
– И честная! – веско добавил Василий Игнатьевич.
Глаза Василия Игнатьевича сверкнули удалой весёлостью, но голова потупилась к долу. Затянулся табачным дымом, как заробел часом.
– Эх, как раньше черёмухи вкусно пахли! Воздух густой на вечеру, луна-цыганка бродячая шастает, пугает… Назавтра встретишь её, ожидаешь увидеть пристыженной, раскаивающейся грешницей, – кому-то махнул рукой. – Упрекал, бывало, что скрывать. Нравилась мне. А тут Васька из армии пришёл, с Северного флота, ну и… На флотских девки падкие. Давай заодно и Ваську, – провёл рукой по лицу, подумал и тряхнул головой. – Не тем концом помянут будет… Самолюбив был. Не замечал я в нём ни доброты, ни честности. Всё стороной да боком. Всех норовил на коротком поводке держать. Помнишь, как выбежит, бывало, на собрании к самому президиуму и давай поливать грязью. На районных начальников рычать любил: «Ты!..» – слюна брызжет, скачет, зубы скалит, ровно волк в капкане…
– В большой нужде Васька вырос. Поучился мало. Женился, да сразу в стройку, в лес… Всё правду искал. Да разве есть она, общая правда? У меня своя правда, у тебя своя, ему же подавай всё начальство на плаху. «Огнемёт бы мне!.. Я бы вас всех!..» Душой-то понимал, а выразиться не мог, – поправил Сергей Иванович. – Это ты верно заметил: расчётлив был. Нельзя так жить, Царство тебе Небесное, Васька. Копить в себе сплетни и слухи да вылить ушатом… Сложимся, бывало, по рублику, хрен он на свои выпьет, от своей водки, говорил, изжога. Жаль Ваську, через дурь свою в доски ушёл.
– Я тогда его в морг возил… не хватило мозгов: поставил трелёвочник на гнилые чурки. Олька ему рот полотенцем отирает, пена красная идёт, идёт… Как думаешь, Серёга, средняя девка Васькина или нет? – спросил и уставил на Сергея Ивановича страшные глазюки. Подумал и сам себе ответил: – Я думаю – нет. Вот с какого бодуна районный князёк помощника пригнал? А боится! Размажет его Машка на следующих выборах. В газетах манну небесную обещала, когда в депутаты районного собрания пёрла. Мы на обещания падкие… Нос у Машки, что пушка моей самоходной артиллерийской установки! Сенокосы вспомнила… Отец из огнемёта коммунистов жечь грозился, а дочь к денежному корыту льнёт, – не его!
– Давай-ко, допьём остатки, и по домам. На улице припекает, а своя печь всё равно роднее.
– Ты скажи, Серёга, как мне родственником приходишься, по отцу или по матери? Если по Ефимье – холодная кровь, а как по Михайлу Кузьмовичу – из одной квашни.