Kitabı oku: «Пепел», sayfa 2
Глава 3
Тоска, пустота, безысходность – эти три злодейки ползали в душе полковника Свеженцева, когда брел он назад к вокзалу. И непогодилось под стать этому ползанью: мело и морозило так, будто не конец марта, не середина Пасхальной недели, а середина января, под Крещение.
«Зритель… действительно – театр, и двери заперты, не убежать. А со сцены уж по зрителям стрелять начали. Эх, подвести бы к этому „театру“ полк РГК…»
– Ваше Высокоблагородие, Ваше Высокоблагородие…
Остановился, обернулся на голос. Перед ним стоял рядовой Хлопов, заряжающий из четвертого дивизиона, тоже москвич, четыре месяца тому назад тяжело раненый.
– Христос Воскресе!
– Воистину Воскресе! Здорово Хлопов. Рад видеть тебя. Вылечили?
– Так точно. А вы, чаем, не заболели? На вас лица нет!
– Пытаюсь выздоравливать. Когда обратно в часть?
– Никогда. Демобилизован по полной, с пенсионом. Ходить, печь топить могу, а воевать – нет.
– Ну и Слава Богу, что отвоевался. Езжай домой, в Москву нашу, матушку, отцу помогать дыни выращивать, да самому детей рожать, а то за войну Москва отощала населением.
– Нет, Ваше Высокоблагородие. Дыни я уже отвыращивал, а детишек рожать и не собираюсь, я в монахи подаюсь.
– Чего?! Да ты что?!
– А что это вы так? А чего ж тут такого-не такого, в решении таком? Я не семейный, обязанностей кормить кого-то у меня нет – родитель мой сам пол-Москвы прокормит. А решение в ангельском чине жизнь окончить, чего ж тут, чтоб вскидываться эдак, будто я объявил, что в разбойники подаюсь?
– Да это я так… никто еще мне такого решения за всю мою жизнь не объявлял. Так, с чего это ты все-таки?
– А Григорий Ефимыч, старец святой жизни, зверски убиенный, меня благословил, когда лазарет наш посещал, а Царица-Матушка благословенье сие монаршей своей волей утвердила. Эх, попались бы мне сейчас, пока еще не монах, убийцы его, самолично б пополам разорвал!
Полковник Свеженцев вздохнул и, глядя себе под ноги, сказал:
– Ну ладно, давай в монахи, а я прямо сегодня – в полк.
– А вот и нет, Ваше Высокоблагородие. Вам тоже надо особое в жизни решение принимать: нашего полка больше нет.
– Что?!
– Вот то самое. Я прямо сегодня, час назад, расстался с земляком моим, командиром орудия моего.
– Зубиным?! А он-то как здесь?
– А вот так. Сразу после вашего отъезда… А правда, Ваше Высокоблагородие, что вас в эту комиссию назначили?
– Правда, но я из нее вышел.
– Слава Те, Господи! Ну так вот, Приказ №1 притащили из этого совдепа, а в приказе том… ой, ну, в общем, армии конец. Пока вы там были, приказа этого полк не видел и не слышал, ну а как уехали… преступления Царского режима расследовать, тут-то наш полк и расследовали. Зама вашего, которого вы за себя оставили, убили…
– Серого?!
– Да, подполковника Серого убили, Царство ему небесное. Зубин, который против всего этого был, едва ноги унес. Ну и собралась шайка этих… депутатов с каждого дивизиона. А больше всех изголялся командир нашего, капитан Снычев, то он ведь Серого-то убил. Ну, его и избрали в командиры нашего артполка РГК вместо вас. И постановила эта шайка, то бишь, ревсовет, грузиться и – в Питер, на защиту революции. Так что скоро наши снарядики десятидюймовые будут по Невскому летать, революцию защищать. Не приведи, Господи, застать.
– И… и куда ж мне теперь? – полковник Свеженцев впервые в жизни по-настоящему растерялся. Выслушивать словесные издевательства от полуштатского во френче, это совсем не то, что услышать о развале вверенного тебе полка, солдаты которого стали теперь бандитами, защитниками спектакля, срежессированного полуштатскими во френчах. А и то: разве может не развалиться полк, коли нет уже Того, Кто тебе этот полк вверил?..
– Вы, Ваше Высокоблагородие, лучше в штаб округа идите, хотя… как мне сказал земляк мой, Зубин, там тоже совдеп правит, но… но хоть не пристрелят сразу.
«А ведь Пасха! Светлая идет!» – всплеснулось вдруг в совсем сникшем сознании полковника Свеженцева. Всплеснулось ни с чего, само собой, вспомнилось нечаянно. Всем, чем угодно, занята ноющая тоской душа, но только не тем, что – Праздников Праздник на дворе!
«Рас-сле-дователь, твою раз-так…»
Последняя фраза, почти вслух проскрежещенная, тоски резко поубавила.
– Слушай, Хлопов, а почему звона не слышно? Ведь звонить должны – Светлая! Помнишь, как у нас в Москве?
– Эк, сравнили! То ж – Москва! Разве ж от такого вот Таврического будет должное звука отраженье? Да если он еще этой шушерой набит. Эх, пушечку б мою щас сюда, да по шушере! Во звон был бы, почти как в Москве…
Тут полковник, не сдерживаясь, громко расхохотался:
– Ну, тогда тебя в монахи точно не возьмут!
– Почему? По полному чину покаяние совершу и – хватит. Это ж все одно, что в бою против германца, а это – хуже германцев. Ну, эпитимью наложили б… А вообще-то – нет, этих пострелять, а с остальными что делать? Никаких снарядов не хватит. Да и приказать некому, а Государь этого никогда б не приказал. Снарядами назад мозги не повернешь. А пушечка моя этих таврических сейчас защищать едет. От кого только? Ну да ладно… Эх, стоишь, бывало, на Маросейке, около Николы Кленникова, а звук переливчатый – и от стен, и от мостовой, и от неба – он и стоит, он и рассыпается зернышками-звучиками. Где ни встань, отовсюду – перелив, потому как все намолено – и стены, и мостовая, и небо. Все особое, московское, древнее, доброе… Воздух наш московский сам знает, когда звук остановить надо, когда цельным туда-сюда вдоль улицы погонять, а когда дробинками сыпануть… А колокола? Где еще такие колокола, как в Москве? А висят как? Один на уровне головы, а другой – в ста аршинах над землей. И все со смыслом: то вместе ударят, то порознь, с хитрецой, звуки то друг на друге сидят слоенкой, а то р-раз – и рассыпаются… А щас, говорят, и там то же, что и тут. И Москва в разнос пошла. Уж скорей бы в монахи, чтоб не видеть этого ничего, хотя от нынешнего времени, видать, нигде не спрячешься, везде достанут. А и плевать! Мне теперь, Ваше Высокоблагородие, ничего не страшно, потому как три месяца целых семью Государеву через глаза и уши свои многогрешные впитывал в лазарете Ее имени Величества Государыни-Царицы нашей Александры. А Ее образ вместе с образком, Ею даренным, в сердце до смерти запечатлен, нет у меня теперь сердца без присутствия в нем Государыни Александры. Одним воздухом с Ней подышишь и – никакая боль не чувствуется, а в душе одна радость… ну, как же ее назвать-то? Ох, уж словеса наши тусклые…
– Безотчетная, – буркнул полковник, глядя себе под ноги.
– Ох, точно! Какой уж там отчет. Эх, Ваше Высокоблагородие, а не икалось вам там, у батарей наших, где-то месяца три с половиной назад? А вспоминал я вас тогда, на койке своей лежа, ох, вспоминал! Словеса ваши вспоминал к нам, солдатам, обращенные: сначала, мол, надо эту германку-интриганку из дворца изгнать, тогда и германца на фронте погоним. А мы слушали. Дослушались. Царство Небесное подполковнику Серому и иже с ним. Уж, простите… А у меня вот такая мыслишка возникла, когда вышел я, отремонтированный, из стен того чудо-лазарета: эх… вот чтобы все солдаты и прочие всякие жители российские были бы ранеты как я и чтоб каждый из них через Царицын лазарет бы прошел, пусть хоть на минуточку, чтоб поглядел хоть на Нее вблизи, на германку-интриганку… Эх, прости, Господи!.. Чтоб слово Ее к себе обращенное услышал, чтоб перевязочку раны твоей душевной, вкупе же и телесной, Она тебе сделала, чтоб подарочек обязательный из Ее ручек получить (а образок или крестик обязательно Сама наденет), чтоб от Супруга Ее августейшего, рядом стоящего, слово ободряющее напутственное услышать! Вот и снова явилась бы тогда не Империя с этими таврическими, а Святая Русь! А таврические сами б сгинули за своей ненадобностью. Эх, словеса наши тусклые…
Ну, а когда ехал я в лазарет-то с такими же как я, сам еще не зная, куда еду, куда попаду, лукашка по мне очень грамотно артподготовку провел из всех своих тяжелых: и чего только не наслушался… Главное, что Царица спаивает Царя, специально спаивает, чтоб всех нас ранетых живьем поесть, чтоб, значит, германцам фронт открыть. А подружка ее, Вырубова, уж так осатанела, что половину уже поела, нас, вот, ждет. И когда узнал я, куда меня привезли, струхнул, посерьезу струхнул, зря смеетесь! Ну, думаю, сейчас войдет Она и сначала загерманит, заинтрижит, а потом съест, а кости Вырубова сгрызет. Но вошла другая. Ох, я обрадовался! Вижу – простая русская баба, санитарка, из деревни явно, веселая, добрая, болтливая. Она меня и перестелила, и повязку поменяла, и все спрашивала: не больно ли? Ты, говорит, милок, говори всегда, чего тебе нужно, не стесняйся. Эх, думаю, да чего ж мне тебя стесняться-то… А она вдруг засмеялась и говорит: «А я знаю, чего ты хочешь – закурить! Вас, курящих сразу видно, когда вы этим страдаете. Сейчас сбегаю, принесу». И убежала. А я у соседа спрашиваю: «Браток, а ты лично Вырубову видел тут? Я про нее такого наслышан!» А он хохочет: «И ты ее видел! Это она с тобой полдня возилась, а теперь за куревом тебе побежала». Не успел я в себя прийти, как тут и входит Она. Сама. В сестринском одеянии. И прямо ко мне. И первый вопрос Ее ко мне: больно? А я гляжу на Нее, оторваться не могу, и чувствую: не стало больно. Рукой по лбу меня погладила и – уснул я. Ну, так, сонного, меня и повезли на каталке, рану мою промывать. Глаза открываю и вижу Ее… Эх, словеса наши тусклые!… Чуть не сказал, что идет ей сверх меры сестринское облачение. Да ерунда! Ей все идет. Но, эх… промывает она мою грязную кровавую рану, улыбается мне, как мать – дитяти, и вот тогда токо до меня дошло, что есть такое сестра милосердия, что звук сей значит: сестра милосердия. Вижу я, стоит передо мной Всероссийская наша Сестра Милосердия, всем нам, гадам ползучим, готовая наши раны уврачевать, а мы… И вот тут слезы из меня полились, вот уж и не думал, что они вообще во мне остались. Остались… Она спрашивает: что, больно? Больно, говорю, за душеньку мою больно. А она улыбается. У нас, говорит, и душеньку есть кому лечить, сегодня как раз обход батюшки, и Дары при нем, и очистишься, и Тела и Крови Христовой вкусишь. Промыла мне рану и в лоб поцеловала… Батюшка точно пришел, я уж на своем месте лежал. Батюшка смирный такой, тихий, я опять же удивился, думал, придет такой, сам из себя, громкий… И, знаете, а ведь это была моя первая настоящая исповедь за всю жизнь, я ж ко всему этому относился так… абы как, «окамененное нечувствие» – так мне мое душевное нутро сей батюшка объяснил. А исповедовался в одном ведь только грехе, об остальных и не вспомнил, остальные батюшка так, общеисповедально перечислил… а грех тот один: как я, царский солдат, Царя-батюшку да Государыню, да все Их Семейство последними словами поносил да безвинных их во всех наших бедах винил,.. да смерти им желал, грехом это не считая… Понимаете, да?
Глава 4
Еще бы не понимать было полковнику Свеженцеву! Именно этот грех он никогда и за грех не понимал, и в последней своей исповеди в Великий Четверг, на которую едва уломал его поп полковой, даже и не вспомнил о своем отношении к бывшим носителям Верховной власти, которым присягу давал. И получается не исповедь, а – «в суд и осуждение», хотя это всегда были для него только слова, ничем не прочувствованные. А на исповедь уломлен был попом полковым только призывом «быть примером для нижних чинов». Пример показал, пошел под епитрахиль первым, пробубнив чего-то стандартно-традиционное, сейчас уже и не помнится – чего. Подготовка к Пасхе на батареях состояла в ожидании крашеных яиц, куличей и водки от командования и тепла и солнца от Господа Бога. А на бруствере 16-й батареи выложили камнями: «Х.В. 1917 СВОБОДНЫЯ ГРАЖДАНЕ»…
– Слушай, Хлопов, да что ж это за погода? Такой вьюги и на Сретенье не было!
Хлоповские глаза приблизились к полковничьим:
– Ну а как же, Ваше Высокоблагородие? Ветерочком посев, в закромах – вьюга… Разметает закрома. Я когда батюшке грех свой ропотный выложил, гляжу, а он ровно как улыбку прячет …. С чего это, думаю. А он и говорит, что грех сей у него исповедовали все тут лежащие, после того, как Царицу увидали и пообщались с Ней. Многие – со слезами, а у меня слез на исповедь не было, одна злость на себя и растерянность какая-то… Эх, словеса наши тусклые… Ну, когда германские еропланы первый раз увидел, когда они на нас из облаков свалились, меньше растерян был. И вот стал я за Царицей наблюдение вести: каждый жест Ее, каждый взгляд, каждое слово Ее ловить, все, чем веет от Нее, впитывать старался – знал ведь, что все это счастье на чуть-чуть, вроде чуда-сказки, которое скоро кончится. А оно вона как кончилось… И как Она с каждым раненым говорит, как с Супругом, когда Он изволил нас посещать, с Григорием Ефимычем… Тот при мне один раз только приходил, а его приход для меня чудом обернулся. Нога вдруг хужеть стала, а Царица как раз мне ее перевязывала, а боль жуткая, хоть вой. А я к тому времени узрел, что Она постоянно шепчет что-то: что бы ни делала и с кем бы не разговаривала, а губы едва-едва шевелятся, не шевелятся даже, а так, вздрагивают – никому не углядеть, кроме такого наблюдателя, как я. И вот, лицо Ее совсем рядом, губ движение заметней… полчаса со мной возится, дочка, царевна Татьяна, ей помогает, ну и, понятное дело, все эти полчаса губ движенье Ее не останавливается… Набрался духу, спрашиваю: «Ваше Величество, вот Вы все время шепчете, уж простите, Христа ради, что углядел». А Она (перевязывать уже окончила), села ко мне на койку, наклонилась, улыбается и говорит: «Правда твоя, солдат… точно, что шепчу… молиться пытаюсь, есть молитва такая, всем известная и самая простая: „Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную“, – это мне настоятель Андреевского Собора в Кронштадте, батюшка Иоанн, почивший, рекомендовал. Десять лет назад это было. И говорил: „Старайся погрузиться в эту молитву – и все тяготы-заботы разрешатся“. Стараюсь, шепчу да шепчу молитовку, а мало получается, и тяготы-заботы все прибывают. Такова, видать, воля Божья. А хоть и мало получается, но… если б не шептанья мои – раздавили б тяготы…» И так доверительно глядит, в пору было б заплакать, а в глазах Ее – ну прямо вижу великость тягот, что несут, несут все они, на наши гадючьи укусы не взирая!.. И еще вижу, как они погружены в то, что я и Она шептаньем назвали. Не шептанье это никакое, а настоящая, в душе сидящая молитва… всем попам, которых знаю, вместе взятым со всей их паствой, и близко недоступная! Она и тут, на кровати моей сидит, и тут же где-то в вышине небесной пребывает. И у Государя такие же глаза. Глядит Он на тебя, слушает, руку жмет, говорит и, как бы это… Эх, словеса наши… Ну, Его вроде и нет тут, с тобой говорящего. Он – везде, думы-тяготы несметные Его одолевают, а Он – их. Глядишь в такие глаза, и надо б… себя забыть, жить только для Него, а мы…
Я вот тогда, когда сидела Она на моей кровати, понял, что есть такое, страшная фраза из Писания: «Не прикасайтесь к Помазанникам Моим». Мыслью даже… А мы?! Хоть какой над нами дракон-крокодил был бы, Им над нами поставленный – безропотно надо принимать. А над нами-то были поставлены не драконы – Ангелы! Эх… Ну вот, и как раз тогда Григорий Ефимыч пришел. Перво-на-перво к Царице, конечно, поклонился Ей, ручку поцеловал. Гляжу я на него и вижу Божьего человека без притворства. Тут меня не проведешь, глаз у меня на сей предмет артиллерийский, притворщиков-актерщиков повидал я на своем веку. И говорит он Царице, на меня указуя: «А что, Матушка-Государыня, прибавляется у тебя подданных!» И ко мне: «Ну что, подданный, болит ноженька? Боли-ит, вижу, а ты боль-то не матершиной про себя заглушай, а молитвой вслух! Сейчас утишим болячку», – кладет руку мне на одеяло и дальше говорит: «Пантелей-мученик, утишь боль новоподданному Державы Российской, рабу Божьему… имя как?» Иван, говорю. «Ивану,» – громко возгласил.
– И что, прошла боль? – спросил полковник.
– Прошла. И зря усмехаетесь.
– Да не усмехаюсь я, так…
– Так вот, все у нас – «так». Ну вот… а тут входит хирургичка главная, княжна Гедрейц, и ну прямо волком глядит на Григория Ефимыча и что-то сердито шепчет ему, Царицы не стесняясь. Потупился он и ушел. Мне б убийцы его попались!.. А я тогда говорю Царице: Ваше Величество, а давайте из всех выздоровевших раненых, что через Ваш лазарет прошли, особый гвардейский батальон составим, для Вашей охраны. Ежели что, говорю, всех сметем, никто не подступится! Она смеется, зачем же, говорит, инвалидам в охрану? А я говорю: каждый инвалид, из сего лазарета вышедший, трех лейбгвардейцев стоит. Эх… чего ж теперь… И вся Она… Эх, словеса наши тусклые!.. Ни одной эдакой «фразы», ни одной «позы», никогда о Себе – только обязанности, только долг перед Царем, перед Наследником-сыном… А какого будущего Царя лишились! Наследник часто приезжал, больше всего про войну расспрашивал, да и сам уж – полной цены военный, арторудие не хуже меня знает. И… эх, и во всем облике Его – нездешность какая-то, не от мира сего. Наверное, от тех болей, что переносил; Он рассказывал, как Григорий Ефимыч его молитвами лечил. И печаль в сем отроке особая, и радость особая… а иной раз как глянет – ух! Царь! В 12 лет уже – Царь! Теперь вот вместо Него – таврические, кость бы им в глотку, а больше всего нам. Я ж при Дворце остался, истопником, а когда Семью Царскую арестованными объявили – не остался, потому как тоже бы считался арестованным. Потом, было, дернулся, а – поздно. Вот тебе и гвардеец-инвалид. Зачислили меня в помощники садовника в парке. Этот генерал с козлячей бородкой, который Царицу арестовывать приезжал, Государь тогда еще в Ставке был, выходит из дворца. Я к нему. Ваше Высокпревосходительство, говорю, прикажите унять буянов, что расквартированы тут, это, говорю, не охранники, а бандиты: ночью спьяну козочек царских, что в парке жили, перестреляли. А он и отвечает: русскому солдату все можно теперь простить, поняв его восторг по случаю падения царизма и самодержавия. Во как! Ай да генерал! Я аж окостенел от такого ответа. Таращусь на него, глазами хлопаю, вид у меня полностью дурной, а он смеется: как командующий Петроградским округом разрешаю тебе участвовать в поедании козочек, если их еще не съели… Вот так. А фамилия звучная – Корнилов. Ой, так вам за назначением к нему ведь!.. Тогда идите прямо в совдеп, к этим, командирам «восторженных», кто Приказ №1 состряпал. Надо же, из плена бежал, Царем обласкан… это получается, что он на фронте, под Царской присягой воюя, только и ждал, когда ж ему «восторгаться» придется от падения самодержавия?! М-да, сплошной восторг кругом!.. Одна вьюга Пасхальная тоской воет, она-то с понятием… Уж третий день, как турнули меня «восторженные» с моего садовничества, прямо после того, как Царица всем нам пасхальные подарочки раздала: яйца фарфоровые с царским клеймом (уточнить погоду и календарь) и салфеточки «О.Т.М.А.» У меня теперь этих святынек много. А яйца – последний запас, так и сказала. Не будет больше у русских людей царских пасхальных подарков. Теперь «восторженные» восторги свои дарить будут. И я Ей подарок дарил, не взяла, назад отдала – пусть, говорит и это будет тебе памятью обо Мне. А вот это уж точно память так память: письмо ее с обгорелыми краями, первое Ее письмо по-русски Ее будущему Супругу. Как вспомню те дни… и вроде час назад было, а… и будто сто лет прошло. Отречение уже свершилось, а Царица не знала, и никто не знал, а на дворец толпа прет «восторженных», тыщ триста. Вы-то там, на позициях, «повосторгались»?
– Да иди ты!..
– Понятно. Уж простите, Ваше Высокоблагородие. Не знаю, как у вас там на позициях, а у нас погода ох и хлёсткая была! Ледяная крупа с туч сыпала, сугроб за 10 минут вырастал. Ну, я, ясное дело, истопницкие обязанности дворнику-приятелю поручил и к защитникам дворца присоединился, к Сводно-пехотному полку, там еще казаки конвоя были и Гвардейский экипаж. А грохот пальбы из Питера – будто на передовой, а стужа – в январе такой не было, март, так его… проклятый месяц, хотя чего уж… Я при пушечке устроился, пушечку тяжелую привезли в сад, хотя – как ее использовать? Она ж только по дальним целям. Царица к нам вышла, еще раз имел счастье к ручке приложиться. Эх!.. Известий от Царя нет, дети больны, уже известно, что таврические взбунтовались, толпа прет, а Она вышла к нам Царицей ободряющей! Меха на Ней!.. Ну, действительно – Величество. Эх, кость всем нам в глотку! Меня узнала, чуть улыбнулась: «Инвалидная гвардия» начала быть?..
Эх, ночь была! Чуть не околел от мороза около пушки, козлом пропрыгал. Утром вижу – боевых действий не намечается, думаю: сосну часок, на топчан свой упал и почти сутки проспал, проснулся – а уже царство «восторженных» во главе с таврическими – Гвардейский экипаж смылся, конвоя не видать, Сводный полк целиком Думе подчинился. Какой-то хмырь таврический приезжал, пока я спал, и уговорил офицеров полка, что теперь командир их не Царь, а – таврические… еще до отречения! Похоже, русского офицера теперь на все можно уломать. Генерал их, Ремп его фамилия, вроде против был, но его никто не спрашивал, спасибо, что не убили. Вижу у них смену караула, и сменные орут друг другу: «Поздравляем новоиспеченных граждан свободной страны!» Я, токо глаза продравши, ничего не понимаю. Это кого ж тут и в какой печке испекли за сутки, куда, думаю, разводящий смотрит на такую неуставную смену, и об какой вообще стране речь? Оказалось, об нашей, об России… Что в ней у солдат свободы убивать своих офицеров не было, это точно. Ну я, глаза-то продравши, спрашиваю у караульных: «Эй, громодяне, во что ж и из чего ж вас испекли и об чем такая радость свободная, что смена караула Сводного полка Его Императорского Величества вот эдак происходит, и, вообще, где моя пушка (а ее уже уволокли), куда ее прокараулили?» – «Пушка тебе, – радостно отвечают «новоиспеченные граждане», – больше не нужна, потому как нет больше Императорского Величества, нет больше над свободной Россией Царя – отрекся. А морды такие у «новоиспеченных граждан», бывших солдат Его Императорского Величества, которого больше нет, будто им три лишних нежданных стопки налили вместо одной обещанной. А я как услышал… помните, как мы Перемышль брали и на нежданную контратаку нарвались, и артиллерия их тяжелая по нас – прицельно.. а нам и по дальним целям стрелять, и от атакующих винтовками отбиваться… Ну, и когда кончилась вся эта огненная жуть, отгрохотало, сел я, помню, на край воронки, ногами вниз, у опрокинутого нашего орудия, сижу – выдохся, ни-ка-кой, пустее барабана, а в пустоте – тоска одна, ничего не хочется, ничего не можется… Ну, в общем…
– Прострация, – мрачно подсказал полковник.
– Вот так, да? Ну, значит так…
– Да я ж рядом с тобой сидел.
– Ну вот, как грохнули мне «новоиспеченные восторженные» весточку-сообщеньице, ну я… В общем, чуть «кондратий» меня не хватил, стал я раз в десять хуже, чем на той воронке сидючи. И взял я, да и пошел наверх, в покои Царицыны, дерзнуло вдруг во мне, сам не знаю… И прямо из лилового кабинета выходит Она, эх… Царица!… Никакое отречение не совлечет ни с Нее, ни с Царя их царскости… Я бухнулся на колени: «Жив, – спрашиваю, – Государь?» А у нее в глазах и слезы, и радость – радость, что жив, и вижу вся Она – там, где Он сейчас, вся Она – с Ним и – плевать Ей на власть, не видит Она «восторженных», одно Ей нужно, чтоб Он скорей бы рядом с Ней оказался… «Бедный! Он совсем один там… Боже, сколько Он пережил! И меня нет рядом, чтоб Его утешить» – вот, что я услышал. «Государыня, – я к ней на коленях подполз и в подол платья ткнулся, – прикажи!.. Я сейчас среди солдат Сводного полка твоего клич кликну!.. Ну не все ж они сволочи!.. Прорвемся к Нему, всех разметаем, к Тебе привезем, все на колени встанем, умолим, вернем Его на трон! Эх, вот бы тут мою „инвалидную гвардию“ несостоявшуюся!» А она улыбается сквозь слезы… а и слезы-то у Нее – царские… и говорит: «Спасибо за верность, не надо клича, и инвалидной твоей гвардии нет, и да будет во всем воля Божья». Эх, времена!.. Когда тебе только плохо от отречения, это, оказывается уже – верность. А верности моей – «тьфу» цена, не остался ж с ними, когда арест объявили, генерала этого козлобородова не припорол на месте, как должно бы верному…
А в тот же час сподобился видеть и слышать двух верных: один мальчик совсем, Сережей звать, корнет конного Крымского Ее Величества полка, на груди Георгий четвертый как у меня, ранен, как дошел-то, едва стоять может, пробрался сквозь толпы-своры «восторженных», чтоб только увидеть Государыню и уведомить Ее в своей преданности. С него хотели сорвать погоны с Ее инициалами – не дал: вручила, говорит их мне Она и только Она лишить может. Умолял разрешить остаться при Ней, хоть даже посуду мыть… а снизу слышится матершина, пение и смех «восторженных» из Сводного Его Величества полка… Эх, думаю, лучше Царице посуду мыть, чем в этой своре числиться. Ну, Государыня его в сторону отводит: «Сначала, – говорит, – отлежитесь, и Я вам дам поручение». А мне велит подойти к телефону и позвонить коменданту Зимнего дворца, узнать, как у них там, и сказать, что Она молится за них, мысленно с ними, и, ежели что, попытается им помочь. Эх, думаю, да как помочь-то? Этих Сводных теперь и за водкой-то посылать накладно. Звоню; трубку снимает сам комендант, князь Ратиев, представляется (это и есть второй верный), велит благодарить Ее Величество, говорит: «Пока живы, но толпы пьяной солдатни, штатских и полуштатских уже во Дворце…» Затем замолк. Я в трубку дую, кричу, затем опять слышу его. Какой голос!.. спокойный, ровный, ко всему готовый… «Передай, – говорит, – Ее Величеству мои заверения в верности и преданности, другой возможности мне уже не представится, мы будем стоять насмерть, но силы не равны и… Да, толпа ломает двери этого помещения, прощайте, полагаю, сейчас меня убьют». И тут в трубке так треснуло, будто из пушки моей выстрел, и – все… Не успела Государыня к телефону…