Kitabı oku: «Стать Теодором. От ребенка войны до профессора-визионера», sayfa 5
Самарканд: красота и краденый хлеб
Мы осели в Самарканде. Мои глаза увидели необыкновенно красивый и экзотичный город и глубоко впечатлились им. Люди старше меня – включая мою мать, а позже и отца – не очень-то видели все это. Им было не до того: они метались, стараясь добыть минимум еды, их мысли и чувства были завязаны на то, чтобы выжить. Я участвовал в этих усилиях, честно неся свою меру нагрузки, но мир вокруг нас виделся мне по-другому. Помогала выработанная способность отрываться от внешнего мира и уходить в себя. Поэтому я и увидел и запомнил красоту Самарканда. Помню величие Регистана – площади и мечети времен Тамерлана и его наследников. (Тимур, часто именуемый по-русски Тамерланом, был тюрко-монгольским завоевателем и в XIV веке основал империю на территории современного Афганистана, Ирана, Месопотамии, северной Индии и Центральной Азии, столицей которой был Самарканд.) В памяти осталось глубокое чувство интересного и многоцветного, хотя население Старого города, то есть местные узбеки и таджики, были для меня чужими и в основном объектом бесконечных драк.
Коренное население Самарканда объяснялось тогда на таджикском, представляющем собой вариант персидского языка. В городе все более употреблялся узбекский – язык с тюркскими корнями эпохи правления Тамерлана, который приносили с собой выходцы из сел. По-русски говорили в основном работники бюрократических структур, среди которых был очень высок процент этнических русских и татар. Это разделение повторялось территориально: «местное» население жило в Старом городе, там находились таджики, узбеки, а также приехавшие из‑за войны, то есть «эвакуированные». Новый город был русскоговорящим и чиновным, продолжая этим традиции, определившиеся еще в царское время.
В моей личной жизни и среди людей, которые меня окружали, существовали два «мира». Первый был сфокусирован на выживании, в него я входил как будто бы краем – как умный мальчик, на которого можно положиться. Вторым был мир книг, которые я читал, и дум, которые меня одолевали. У меня не было знакомых моего возраста. Существовало также резкое разделение между «нашими», то есть прибывшими из Европы, и «местными». Мир «местных» жил вне связи с «нами», но постепенно у меня начало складываться понимание самих фактов его существования – во многом через рассказы и «байки», которые я слышал в чайханах города.
Примером здесь может послужить оставшаяся в памяти легенда о Биби-ханум. В ней говорилось, что как знак особого доверия эта главная жена Тамерлана перенимала власть над страной всякий раз, когда тот уходил в поход. Они оба соревновались в постройке мечетей – чья получится красивее. Когда Тамерлан ушел в поход на Индию, началась постройка его новой мечети, и параллельно строилась новая мечеть Биби-ханум. Ее мечеть строилась медленно, и она поняла, что здание еще не будет готовым к возвращению мужа. Тогда она попросила персидского архитектора, который руководил работами, закончить спешно, обещая за это «все, чего он захочет». Когда пришли вести о том, что войска Тамерлана возвращаются, как всегда, с победой, архитектор закончил стройку и как плату потребовал право поцеловать Биби-ханум. Жена Тимура не могла разрешить чужому целовать себя – но важнее оказалось то, что ханша не могла не сдержать слова. Архитектор ее поцеловал, и от жара его губ остался ожог на ее лице.
Владетельная пара встретилась, и первый вопрос Тамерлана был об этом ожоге. А так как Биби-ханум не могла лгать, она рассказала, что произошло. Тамерлан немедленно приказал найти и убить архитектора, а тот убежал в мечеть Биби-ханум и начал подниматься все выше и выше по лестнице главной башни. Когда его уже настигала стража, он расправил крылья и улетел в Иран. Потому что все великие архитекторы – дивы и обладают способностью преображения. Развалины этой башни стоят и теперь у ворот главного рынка Старого города.
В реальной жизни, вне легенд, хлеб выдавали «по карточкам», по 300 граммов в одни руки на иждивенцев, по 400 – на служащих и по 500 – на работников тяжелого физического труда. На черном рынке хлеб был в большой цене. Сидлины, наши новые знакомые, ввели нас в сеть, в которой три брата, бывшие спецпереселенцы, были теперь директорами трех магазинов, через которые власти выдавали хлеб. Горожане приносили карточки в магазин, и им выдавали положенное, отрезая каждый раз талон из карточки. Проверки приходили неожиданно и сверяли, сколько хлеба было выдано магазину, сколько передано населению и соответствует ли это все количеству талонов на руках у директора магазина. По правилам отрезанные талоны сжигались, писался протокол, и комиссия переходила к следующей проверке. Но талонов, конечно, не сжигали: их продавали обратно тем, кто их сдал, для дальнейшей перепродажи в тот магазин, в котором проверка еще не прошла.
Задачей, мамы и моей, то есть нашим звеном в цепочке, обеспечивающим наше проживание, было вынести ворованный хлеб из магазина, не попав в руки милиции. Мы входили в магазин, клали карточки на стол и громко заявляли: «Нам столько и столько хлеба на пять дней». Обслуживавшие нас делали движения, будто бы обрезали наши карточки, и выдавали нам хлеб. Далее я брал его и уходил в большой парк по соседству. Там появлялся молодой человек, который начинал шагать рядом со мной. Мы продолжали идти, беседуя, но уже он с хлебом, а я – без. Как результат, мы не голодали. Милицейские патрули гонялись за спекулянтами хлебом, но мы хорошо освоили правила игры. Секрет удачи был в уверенном и спокойном взгляде прямо в глаза милиционеров. Они отбирали потенциальных «клиентов» по испуганным глазам и неуверенному поведению. Ценой работы было, конечно, то, что те, кто попался, перенося нелегальный хлеб, получали стандартные семь лет исправительных лагерей, а их дети могли попасть в государственный детдом для детей преступников.
Мы, то есть мама и я, принимали это все как обычный профессиональный риск. Что это значило, напоминала иногда сама жизнь. В отдельных случаях мы вначале относили вынесенный хлеб домой, чтобы переждать до темноты. Мы подружились в то время с прекрасным парнем из «наших», то есть евреев и виленчан, которого звали, кажется, Шломо и который замечательно пел. С ним мы провели много хороших вечеров в темноте (электричества не было, а свечей не хватало). Мы сидели, ели картошку, сваренную мамой, и слушали его пение. В перерывах Шломо рассказывал о своей любимой – они собирались пожениться в ближайшее время, и он особенно старался заработать побольше, чтобы собрать денег для празднества. Однажды с приходом ночи он поднял на спину мешок хлеба, обменялся с нами шутками и, смеясь, ушел. По пути его взяла милиция. Шломо получил семь лет лагеря строгого режима. У этого рассказа был все же хеппи-энд. Через два года он вышел из тюрьмы по амнистии и смог жениться на своей любимой, которая его дождалась. Мы встретились с ними годами позже в Польше.
Эти игры с милицией давались мне легче, чем взрослым: я выглядел учеником с сумкой учебников на плече, возвращающимся домой из школы. Но в сумке был хлеб. Так продолжалось более года, а наша жизнь шла чередом. Мы продолжали искать отца, но людей из его эшелона нигде не было. Все больше казалось, что все они попали в руки немцев и погибли. Мы еще не столкнулись в то время с фактами массовых убийств тысяч заключенных – катынским вариантом решения социальных и политических вопросов. Думаю, что, если бы даже появились слухи о том, что «наши» расстреливают безоружных людей, мы сочли бы это за грубую антисоветскую пропаганду. Но даже таких слухов не было.
Моя ежедневная деятельность определялась «работой» с хлебом, чтением отчетов Информбюро, которые вывешивались на стенах нашего района и которые я пересказывал всему окружению (все приемники были к этому времени отобраны властями), жизнью, бьющей ключом во дворе дома Иргаша, в котором мы жили, и книгами, которые я читал. Три года я не учился в школе, но все это время читал запоем все, что мог найти: газеты, которые клеили на стенах горсовета, и те немногие книги, которые нашел в районной библиотеке (они были посвящены в основном советскому марксизму и военному делу – все остальное было раскрадено и продано с рук на местных рынках). Знакомые посмеивались, что я мальчик ответственный, но мне нельзя поручить спешную посылку – их в то время упаковывали в старые газеты. Я сдавал их только после того, как «обчитал» досконально всю обертку.
Генеральские споры продолжались на мировом уровне. В Самарканде мало знали про генерала Сикорского. Но местный НКВД начал пристально присматриваться к самаркандским «полякам» всех мастей. Началась организация Союза польских патриотов под советской эгидой. Поэтапно они перехватывали функции «делегатуры» польского правительства в Лондоне и стали в России одним из инструментов создания альтернативной польской армии и новой власти.
Определилась двойственность правительственных и военных структур, считавших себя властями Польши. Армия, созданная в России лондонским правительством на базе договора с Сикорским, была эвакуирована из Советского Союза на Ближний Восток. Новая армия была создана Союзом польских патриотов под командованием «предвоенного» полковника Берлинга и при политическом руководстве Ванды Василевской. Они вскоре отправились на советский Западный фронт, где оказались куда ближе к родине, чем «лондонцы». Со временем они вошли в Польшу как часть советской армии и создали в Люблине основу будущего просоветского правительства, в котором доминировала Польская Рабочая партия (PPR). Она заняла место предвоенной Коммунистической партии Польши, руководство которой было вызвано в Москву и перестреляно советскими карательными органами как «троцкистское» (решение это было признано ошибочным только в 1956 году).
(«Троцкистами» назывались сторонники левой оппозиции Коммунистической партии Советского Союза. В 1924 году, после смерти Ленина, борьба между Сталиным и Львом Троцким за власть привела к бегству последнего из Москвы. После этого все сторонники Троцкого были расстреляны или сосланы в колымские или воркутинские лагеря, где погибли на тяжелых работах. Клеймо «троцкист» стало орудием расправы, потому что вело к партийному и далее физическому преследованию любого неугодного человека. Сам Троцкий по приказу Сталина был убит в Мексике в 1940 году, но оказаться названным троцкистом оставалось опасным до смерти Сталина в 1953 году. И только в 1956‑м, после разоблачения сталинизма Хрущевым, было признано ошибочным решение об уничтожении лидеров и репрессиях возможных сторонников Польской Коммунистической партии, поддержавших Троцкого в 1923 году.)
С уходом из России польской армии Андерса в Самарканде возросло давление НКВД на польских эмигрантов. Началась проверка прописки, то есть формального права на пребывание в Самарканде. Неясным стал статус моей мамы и мой – прописки у нас не было. Чтобы не попасть под удар, надо было спешно убраться с места нашего проживания. Город Самарканд делился на русский и чиновный: Новый город и Старый город, в котором жили «местные», то есть в основном таджики и узбеки, а также многие приезжие, эвакуированные или бежавшие из Европейской России. Там жили и мы. Но была еще и третья часть города, которая не определялась ни как Новый, ни как Старый город. Там в основном оседали новоприбывавшие из местных сел. Чтобы найти место для проживания и притом не засветиться, а, наоборот, оказаться подальше от чиновных глаз, мама и я направились туда. Как и в Старом городе, местом, в котором встречались нерусские жители, – «клубом» и центром посиделок мужчин, – были чайханы. Хозяин одной из них направил нас к Иргашу Каримову, с которым мы с ходу договорились, что сможем снять у него жилье, в той части Самарканда, которая не считалась ни Старым, ни Новым городом. Иргаш забрал нас «домой», где была, кроме его квартиры, маленькая «курная» комната, то есть комната с печью без трубы – дым выходил через окно. Документы наши не интересовали Каримова, что было особенно ценно.
Иргаш Каримов
До возвращения отца из лагеря мы жили под защитой Иргаша Каримова и потому несколько лучше других эмигрантов. Иргаш был высокий, усатый, мощный мужчина лет около пятидесяти. Он оказался вожаком криминальной банды, в прошлом басмачом, то есть участником вооруженной борьбы против советской власти. Его банда контролировала наш район.
Теперь частью нашей жизни стали милицейские облавы раз в несколько недель. Это происходило по повторяющемуся сценарию. Сначала мы слышали с крыши свист «смотрящего» банды, и около окон мелькали люди, быстро взбирающиеся на нашу плоскую крышу. С нее был проход на соседские крыши и дальше вдоль всего квартала. В следующие минуты милиционер перескакивал через ворота, открывал их изнутри, и во двор врывалась группа вооруженных людей. Их руководитель стучал к нам и спрашивал, где хозяин, и мы отвечали, что не знаем. Он выражал сильное удивление, так как в комнатах Иргаша горел свет, стояли горячий чай и остатки плова, лежали только что снятые мужские туфли. Мы тоже выражали изумление, и милиционеры с большим шумом удалялись. Через четверть часа являлся сам Иргаш с широкой улыбкой, чтобы спросить, «чего они хотели» и не обидели ли кого-либо из нас. Мы отвечали, что все в порядке, и этим спектакль завершался, чтобы повториться опять через несколько недель. Мы узнали далее, что наша соседка, родственница Иргаша, была замужем за командиром местной милиции, что объясняло все сказанное выше.
Однажды в дверь резко постучали – очередной полицейский рейд, но на этот раз без предупреждения.
Я открыл дверь со своим обычным выражением нахального неповиновения властям – и там стоял мой отец. Растрепанный, костлявый и одетый в лохмотья, но с широкой улыбкой на лице. За этим последовал поток поцелуев и крепких объятий, а также слезы моей обычно стойкой матери. Когда все мы оказались в комнате, отец рухнул в кресло, задыхаясь от эмоций и пытаясь произнести несколько слов объяснения.
Потребовались два дня еды, отдыха, купания в корыте, которое Каримов раскопал для нас, и немного новой одежды, предоставленной им же, чтобы к отцу вернулось некоторое подобие его прежнего облика.
Тогда я пошел с ним показать ему район. Очень скоро какой-то неряшливый тип засунул руку отцу в карман, но, когда я предостерегающе свистнул, отошел от нас. Он же вошел вечером в наш двор и, увидев отца, долго извинялся, повторяя, что не мог знать, что мы живем у Иргаша. Он не отстал, пока отец не согласился выпить с ним в знак примирения. Наше место проживания оказалось прекрасной охранной грамотой.
В течение примерно года дверь в дверь с нами шла жизнь Иргаша и его банды. В его части дома жили около 20 мужчин и несколько молодых женщин, которые готовили пищу и были в коллективном, так сказать, сексуальном пользовании ведущих членов группы. Банда собирала «оброк» с многих в нашем районе.
Я многому научился у Иргаша и его людей. Для начала я бегло заговорил на русском блатном языке, что пригодилось позже. Я сильно расширил свой кругозор, увидев и оценив иерархию и взаимопомощь, действовавшие в банде и определявшие благополучие ее членов. Когда пришла повестка для Иргаша зарегистрироваться для службы в Трудармии (система принудительной трудовой повинности во время войны), он пошел в военкомат и спросил, хотят ли они в своих рядах бывшего басмача (в то время это было, конечно, расстрельным делом). От удивления его отпустили восвояси. После еще нескольких повесток он просто ушел в села высокогорья, где родственники вполне могли защитить его от «неудобств». К этому времени и мы выехали из «курной» избушки Иргаша.
Возвращение отца
После сильно запоздавшего освобождения из лагеря отец искал нас, как и мы его.
Когда Гитлер нарушил пакт со Сталиным, напав на Советский Союз в июне 1941 года, масса польских заключенных в советских лагерях внезапно превратилась из потенциальных противников в советских союзников. Были открыты лагеря и тюрьмы, что привело к волне освобождений поляков. Среди них оказался и отец, который, как и многие другие, отправился на поиски своей семьи. Он знал, что нас депортировали в Советский Союз, – но куда?
В результате этих поисков он «докатился» в конце концов до города Джалал-Абада в Киргизии. Там он ежедневно ходил к «стене». В центрах польских мигрантов всегда была тогда такая «стена», на которой вывешивались телеграммы вроде: «ищем такого-то…», «находимся в городе таком-то…». Мы часто, но безрезультатно ходили к нашей «стене» в Самарканде. Отец так же подходил к джалал-абадской «стене» ежедневно, но каждый раз там ничего для него не было. В конце концов он отчаялся, так как голодал жестоко, и решил уходить в более хлебные и далекие места, быть может, в колхоз – где нам еще долго не удалось бы его отыскать. Подойдя к «стене» в последний раз, он увидел на ней нашу телеграмму.
Отец спешно выехал в Самарканд и нашел нас в нашей комнатушке. Он приехал полумертвым – его убивала цинга. Это была нехватка витамина С, от которой умирали европейские моряки в долгих плаваниях XVII века, также и в лагерях люди погибали в основном не от голода, а от цинги. Было начало лета, и мы начали интенсивно откармливать отца фруктами.
В этот период мы жили сравнительно неплохо по сравнению с большинством приезжих. Пока мы работали при хлебе, мы не голодали. Отца мы постепенно выходили. Начав приходить в себя, он сообразил, как и на что мы живем, и панически испугался. Сама мысль, что его могут вернуть в лагерь, практически парализовала его. Для меня эта работа с хлебом была в немалой мере игрой, в которой я должен был перехитрить милицию. Но теперь страх отца начал заражать и нас c мамой. Так продолжать дальше было нельзя. Мы прекратили «работу с хлебом» и начали постепенно умирать голодной смертью. Этот процесс начался с меня, так как мне было всего 12 и я быстро рос. Лето кончилось, кончались и фрукты, а к этому времени оказалось, что я страдаю аллергией на лук – традиционное местное средство от цинги: меня рвало, как только в доме появлялся его запах. Как результат, у меня самого начала быстро развиваться жесткая цинга.
Я хорошо помню это время. Я сильно опух (на определенном этапе от голода не худеют, а пухнут), у меня сильно болели ноги. Я часто шагал по улице и вдруг падал. Никто не обращал особого внимания: голодающих в то время было много, а голодный обморок посредине улицы был чем-то обычным. Я падал после сотни-другой шагов, своими силами поднимался и продолжал идти. Я начал покрываться цинготными язвами. Отец выглядел все более как человек недоедающий, но не умирающий, а сам я быстро приближался к тому, как выглядел он, когда прибыл к нам. Глубокие шрамы как памятка этого периода оставались у меня еще много лет.
В разгар моей цинги появилась еще одна неожиданная и спасительная благодать: оказалось, что в драматические времена Самарканда в далекой Индии проходил энергичный сбор ресурсов «в помощь героической Красной армии». Собранные деньги были употреблены для покупки лекарств. Эшелон этих лекарств остановился в Самарканде на пути к фронту. Мама случайно встретила одного говорившего по-польски врача из сопровождавших эшелон, рассказала ему, что у нее сын поражен цингой, на что его ответом было: «Да что вы – какая мелочь!» И врач передал ей двадцать таблеток витамина С, которые я начал принимать ежедневно. На десятый день цинга начала отступать.
Тогда родители решились на радикальный план. Это был deus ex machina в духе древнегреческого театра – действие, меняющее нормальную причинность событий, неожиданное вмешательство богов в ход жизни. Мама с отцом бросили на стол последнюю карту, остававшуюся в их руках. Нашим deus ex machina стал портсигар.
Жизнь Советской России была полна парадоксов. Во время нашего ареста в Вильно те, кто проводил его, забрали и «приобщили к делу» найденный ими массивный золотой портсигар отца. Когда отца освободили из лагеря в Свердловской области, к его величайшему удивлению, ему выдали этот портсигар, который НКВД забрал еще в Вильно. Умирающий от голода и цинги человек довез это богатство до нас. Показать его кому-либо могло стать смертным приговором для владельца – что от милиции, что от бандитов. Родители рискнули и обменяли портсигар на две взятки. Целью первой было получить отцу работу заведующего снабжением на крупном кирпичном заводе. Заведовать снабжением значило тогда, что ты должен был воровать для себя и для директора завода. Вторая взятка, поменьше, пошла на то, чтобы обеспечить мне место в польском детдоме, в котором содержались также дети многих бойцов создающейся под советским началом польской армии. Этот детдом снабжался бесперебойно – самаркандские «власти» понимали, как потенциально опасна была бы ситуация, в которой до фронта начали бы доходить сведения о том, что дети фронтовиков голодают.
Детдом и бесшкольные годы
Детдомовцы получали ежедневный хлебный паек, к которому в моем случае прибавлялось то, что мне еженедельно приносили из дома. В смысле пищи жить стало легче, но я до сих пор помню тяжелое чувство, что мои родители «сдали» меня в детдом. Я хорошо понимал, что они это сделали, чтобы спасти меня от голода, но это все же было горько.
На новом повороте жизни я не голодал, только сильно недоедал. Цинга остановилась и начала отступать, и я почувствовал себя лучше. В детдоме не хватало многого необходимого, в особенности не было книг. Одним из результатов оказалось то, что я неожиданно открыл в себе способность рассказчика. Это определило для меня новый статус. Вечерами при свете коптилки круг моих товарищей завороженно слушал, как я пересказывал книги, прочитанные в Вильно. Я впервые тогда начал понимать силу слова, заметив, что даже ребята старше меня завидуют моей способности удерживать внимание окружающих. Меня начали выделять также другим способом. Ежедневно детдом получал очень плохо выпеченный хлеб из расчета 300 граммов на каждого из нас. Хлеб приходил буханками, которые надо было «расфасовать». Это создало особую позицию «раздающего». Для этой задачи детдомовцы выбирали ребят, пользующихся особым доверием. Я стал одним из них и относился к этому как к знаку уважения и признанию моей «взрослости» и честности.
Еще один «эксперимент с самим собой», память которого осталась с тех времен. Пустоту детдомовской жизни мы «заполняли» иногда тем, что делились на «армии» и уходили в низкие горы вокруг детдома, где «воевали» группами, то есть дрались на кулаках. То, что мы жили в чисто мальчишеском обществе, в немалой мере определяло характер этих сражений. Вожаков «армий» выбирали, и все чаще я оказывался одним из них. Во время одной из «проверок боем» случилось, что я оказался на узкой полоске меж двух скал – слева стена, справа пропасть, – за мной гналась «враждебная армия». Все замерло, как в театральной драме. Я увидел ухмылки на лицах моих «врагов»: поймать в плен генерала вражеской армии было бы великой победой. Самые крепкие из них придвигались ко мне с обеих сторон. И я прыгнул в пропасть. Как ни странно, не погиб и не сломал ног, так как на лету ударился о выступ, который снизил скорость падения. Заработал почетное прозвище «сумасшедший» и уважение товарищей по детдому. И узнал что-то про себя.
Прошел год невеселой пустоты. Мы не жили, а выживали. В конце этого периода я заболел коклюшем, которого не распознал детдомовский врач. Придя домой с визитом, я сказал маме, что простужен, у меня горло болит, на что не стоит обращать внимания. Но мама спешно повела меня к врачу местной поликлиники, откуда меня уже не выпустили – положили на носилки и отнесли в местную детскую больницу, где только через несколько недель я очухался.
После этого родители решили, что в детдом я не вернусь. Отец к этому времени перешел на работу на крупной стройке Талигулянской ГЭС. Мама создала партнерство с латвийской подругой, которая побывала в молодости в ремесленном училище. Та подучила маму, и они начали производить на дому папиросы, а позже – босоножки. Наше благополучие выросло. В городе создалась тем временем польская школа, в которую меня определили, как только я вернулся из больницы. Я попал в мир, невероятный тем, что были в нем элементы возвращения к предвоенной «нормальности».
Я жил дома и после бесшкольных лет вставал каждое утро, чтобы идти в школу. Меня даже иногда корили за слабые отметки, что после периода «игр» с милицией, дружб с бандитами, краденого хлеба и пустых дней в сиротском доме казалось странным до смешного.
Какими же были, говоря языком Горького, «мои университеты» тех времен? Что я принес-донес с тех времен в школу, возвращение в которую ощущал как чудо?
Я потерял три года учебы, которые теперь надо было наверстывать. Но эти три года не были просто пустыми: я думал, читал и мечтал. Думал, медленно осваивая то бесконечно странное и чужое, что пришлось изведать. Мечтал и строил планы, как вырваться из беды, которая окружала нас. В Сибири я уходил глубоко в степь, где вперемежку с воспоминаниями прошлого и прочитанных книг просчитывал, сколько дней ходьбы отделяет нас от китайской границы. Местом, куда надо добраться, была, конечно, Палестина, где все ужасы моего окружения, все враждебное вокруг меня исчезнут. Эти картины я заимствовал, конечно, из книг и собственных размышлений.
Для начала я перечитал все, что удалось найти. Это были неразворованные книги по военному делу и марксизму-ленинизму в местной библиотеке. Они были непригодны к продаже на рынке. Я прочел их, и, как ни странно, со временем они пригодились. Далее со схожими фанатами чтения мы создали своеобразную «биржу» книг, даваемых на прочтение: то есть за «хорошую» книжку давались две или три менее интересные. Книги солидно возвращались владельцу, без этого вся цепочка не срабатывала бы. Особо запали в память три из них. Это была книга академика Опарина о происхождении жизни на Земле, которая стояла одиноко на полке публичной библиотеки – продать ее не удавалось, была слишком умна. Я прочел ее от корки до корки несколько раз и запомнил те места, через которые «прыгал», когда не мог понять биохимических формул. Я все же понял немало главного. Как результат, я сказал маме, что из моего чтения приходится заключить, что нужно делать выбор меж наукой и религией. Ее это рассмешило: мне было 12 и, разговаривая, мне приходилось еще задирать голову, чтобы посмотреть ей в лицо. Отсмеявшись, она спросила: «А что ты лично собираешься делать с разрешением этого вопроса?» Я ответил, что решил избрать науку, – и с того дня перестал молиться.
Второй многократно перечитанной книгой, определившей для меня то время, была «Крыша мира» Сергея Мстиславского, которая заняла в моей молодости то место, которое занимали для многих из моих «западных» сверстников Джек Лондон, Джозеф Конрад и Генрих Сенкевич. Этой книги не было, конечно, в общем пользовании, но я нашел ее в частной библиотеке наших самаркандских знакомых. Это был мой вход в романтизм в духе XIX века – «приключенчество» и представление о том, каким должен быть «настоящий мужчина».
Третьей из книг, которые были тогда в центре моего внимания, стала «Иудейская война» Лиона Фейхтвангера. В какой-то мере она заняла место учебника по ранней истории еврейского народа и стала дополнением к моему общему политическому образованию. Взгляды писателя я, конечно, проинтерпретировал по-своему, то есть враждебно. Для меня Иосиф Флавий, как и сам Фейхтвангер, представляли типаж характерного предательства «интеллигентами» – ассимилянтами еврейского народа. Я отказывался тогда видеть и разрешать какую-либо двойственность позиций. Эту бескомпромиссность я выразил со всей четкостью в эссе, написанном немного позже в моей польской школе Самарканда на тему «Моя любимая книга». Я резко осудил Иосифа Флавия и «воспел» соревновавшегося с ним Юстаса из Тивериады – человека с меньшим писательским даром, но «несгибаемого», который жестоко поплатился за свои убеждения. Госпожа Гликсманова – наша блестящая учительница литературы и польского языка, еврейка, глубоко ассимилированная в польскую культуру, – невзлюбила мой еврейский националистический «запал» и вызов. В письменном разборе моего сочинения она похвалила слог и поставила самую низкую, невероятную в польской школьной системе оценку: «единицу» – за содержание. Это дало мне возможность показать ранние ростки чувства юмора – вместо того, чтобы обидеться, я рассмеялся от всей души.