Kitabı oku: «Все мои лица»
Зеркало.
Когда я начала смотреть в зеркала? В пять лет? В восемь? Когда я стала рассматривать своё лицо, себя. Что такое я? То, что там, между лицом и затылком. В темноте за веками. Кто там? Кто смотрит в зеркало сквозь окна глаз? Я?
Возможно.
И что я вижу в зеркале? Лицо. Чьё? Моё?
Возможно.
Глава 1
Воспитанник детского дома не имеет права унижать честь и достоинство (обижать, оскорблять) других людей. (Правила внутреннего распорядка для воспитанников детского дома).
В первый день у меня украли сапог. Не было ничего горше этой потери. Нашу группу повели гулять, мы доставали свои пальто, шапки, обувь из шкафчиков. Сапог был один. И сколько воспитательница и другие дети не искали – второй так и не нашли. Я сидела и рыдала, повторяя, как заводная игрушка: «Сапог… Сапог…»
Тогда, именно в тот момент, сидя на скамеечке с единственным сапогом в руках, я осознала, что стала сиротой.
Я сирота дважды.
Впервые – сразу после рождения. Отказной ребенок, без имени и фамилии, без предков, прошлого и будущего. Чистый лист. Пустой.
Была ли я счастлива? Такого вопроса дети себе не задают. Я не знала ничего другого, кроме детского дома, не могла сравнить и принимала мир таким, каким он был. Спальня на семерых девочек, нянька и воспитательница, концерты для шефов по праздникам, в которых мы, самые маленькие, танцевали с бумажными цветами или разыгрывали «Телефон» Чуковского. Если бы сравнения были мне доступны, я бы сказала, что это детский сад, из которого нельзя уйти домой.
Может быть уже тогда?
Я расчёсываю свои беленькие волосики перед зеркальцем в умывальной. Сквозь заляпанное пальчиками стекло на меня смотрит девочка – узкое личико, остренький носик, крохотные глазки, ни бровей, ни ресниц, они бесцветные, их не видно. Больше всего девочка похожа на белую мышку. Только глазки не красные. Они тоже почти бесцветные, как жиденький чай, что нам наливают на завтрак.
В пять лет меня удочерили.
Теперь мне кажется, из жалости. Более некрасивого ребенка им было не найти. Вот и дрогнули сердца. Но тогда мне говорили, это потому, что я умничка, аккуратная и симпатичная девочка.
Вот тогда я почувствовала его, счастье. Сразу, как только взяла за руку ещё чужую тётю, которая с каждым шагом, отдаляющим меня от детдома, всё быстрее превращалась в мою маму. Свои собственные мама и папа, свой собственный дом. Своя комната, свои игрушки. Ничего ни с кем не делить. Мне даже купили щенка – крохотную Бусю с нежной шелковой шерсткой. Зеркало – то, что пряталось за дверцей шкафа в моей комнате – показывало мне весёлую девчонку с прорехой в улыбке из-за выпавших молочных зубов. Она крутилась за стеклом то в пёстром сарафанчике и соломенной шляпе, то в джинсиках и курточке из пушистого флиса, то с огромным бантом над белобрысой макушкой и с новым розовым ранцем.
А потом всё исчезло – зеркало и то, что в нём отражалось.
Мы поехали на дачу. А приехали кто куда. Так рассудил бог, или огромный грузовик, вдруг потерявший управление. Папа, мама и Буся уехали на тот свет. А я осталась на этом.
И снова оказалась в детдоме.
И в первый день у меня украли сапог. Сапоги, куртка, ещё какие-то тряпки – то немногое, что связывало меня с утраченным счастьем, то, что ещё оставалось моим собственным. Эту утрату было не пережить.
***
Сапог, Ленка-Сапог. По-другому меня уже и не звали. Хотя нет, неправда. Воспиталки и няньки за глаза звали меня принцессой на бобах. Например, к Восьмому марта или к Новому году шефы привозят подарки. Они разные, рандомный выбор приносит мне какую-нибудь обалденную куклу. Открою коробку и обязательно услышу за спиной:
– Надо же, самая классная игруха этой принцессе на бобах досталась. Ну, вот где справедливость?!
Вся группа гуляет, а я сижу на окне в коридоре, смотрю на них сверху-вниз.
– Ваши на прогулке? – мимо идут две воспиталки из старшей группы.
– Да.
– А ты почему здесь, Лейкина?
– Горло болит, – вру я, не поднимая глаз.
– С подоконника слезь, знаешь же, что запрещено, – они, шлёпая тапками мимо, бубнят вполголоса, – все гуляют, а у прынцессы горлышко болит… Вечно у ней не как у всех…
Я старалась, чтоб у меня было не как у всех. Мы – единая масса. «Все» – наше общее имя. «Все вста-а-али!» – утро началось. «Все пое-е-ели!», «Все в актовый за-а-ал!», «Все на медосмо-о-отр!»
Однажды увидела чемпионат по бильярду в телике. Дядька загнал разноцветные шары в треугольную рамку, и они выстроились «свиньей», как немецкие рыцари перед Ледовым побоищем. Но один шарик, белый, в рамку не лез. Думаете, не помещался? Не хотел! За это дядька долбанул его длинной палкой, и шар понёсся прямо в лоб плотной когорте. Не раздумывая, не пытаясь спастись от столкновения. И пёстрый строй развалился, «рыцари» прыснули во все стороны, разбежались, раскатились.
Я – белый шар, я не вмещаюсь в рамку. И раз за разом я бьюсь своим костяным лбом в плотный строй общей массы. Если все голосуют за, я – против, если все против, я – за. Не важно за и против чего, главное – не так, как все. Если все едут на экскурсию, я прячусь в шкафу, чтобы меня не нашли и забыли. Не потому, что не хочу ехать. Потому что не хочу со всеми. Я прихожу на кружок по рисованию в шапке и получаю замечание – это запрещено. Я уношу стакан с компотом из столовки – замечание. Стоя на кровати, громко пою перед сном гимн России – замечание. Втихаря ухожу погулять и опаздываю на обед – выговор.
Лейкина нарывается! Она допросится! Доиграется! В комиссию по делам несовершеннолетних её!
Надо ли говорить, что меня не любили?
У меня была только одна подруга. Хотя почему была? Она есть. И надеюсь, останется навсегда. Маша Фестивалева по прозвищу Африка, такая же отказница, как и я по первому своему сиротству. Смуглая красавица с кожей чуть в желтизну, подобно страницам старых книг, с курчавой чёрной гривой и чёрными же, маслянисто блестящими из тени густых ресниц, глазами. Дитя русско-арабской дружбы.
Она оказалась моей соседкой по комнате, кроватки стояли рядом. Всего кроватей было четыре, и они жались друг к другу, между ними даже не было тумбочек, те расположились в ногах. Всю первую ночь я поскуливала, прижимая к груди вместо плюшевой игрушки свой единственный оставшийся сапог. Маша, наверно, слышала. Утром она сказала мне:
– Если я подарю тебе свои карандаши, ты больше не будешь плакать? Знаешь, какие у меня карандаши?! – она открыла большую клеенчатую коробку. – Смотри, сколько. И еще фломастеры. И краски. Возьми и не плачь, пожалуйста.
Мы сидели с ней за одной партой. На уроке рисования она попросила:
– Можно я возьму твой карандаш?
Она надавила на слово «твой», и мне открылось: Маша отдала мне своё самое дорогое, то, что было только её, как мой несчастный сапог.
– Бери, – кивнула я, – и давай, это будут НАШИ карандаши.
С тех пор мы не расставались: Ленка-Сапог и Машка-Африка.
Детдом, в который я попала второй раз, был новым и образцовым. Его выстроили на окраине города в таком же новом и образцовом микрорайоне разноцветных многоэтажек. Большое здание со спальнями, столовкой, кучей кружков и нехилым залом со сценой и пианино. Плюс учебный корпус для началки. Они, те взрослые, что управляли нашей детдомовской массой, считали, что маленьким лучше быть всегда вместе. Это называлось модным словом «социализация». Для меня социализироваться означало ходить строем – на завтрак, в класс и обратно в спальный корпус.
С пятого класса мы пошли в обычную городскую школу. Не совсем рядом, четыре остановки на автобусе. Нас снабжали проездными. Но каждый раз в сентябре система выдачи именных ламинированных карточек раскачивалась пару недель, и нас обеспечивали наличкой. Мы с Африкой бегали в школу пешком, копили эту мелочь, сначала на пирожки и морожку, потом на первую подростковую косметику: помаду, тушь и тени.
Лет в четырнадцать я влюбилась и одновременно осознала свою некрасивость – блёклость, плесневую белёсость, незаметную мышастость. Кругленькое карманное зеркальце демонстрировало по очереди короткие рыжеватые реснички над желтым узким глазом, тонкие бледные губы, жиденькую выцветшую чёлочку.
– Глупая ты, Ленка, – говорила Машка, – у тебя лицо, как лист бумаги, что хошь, нарисуешь. Не то что я. Мне вот всегда одно и то же носить, – она показывала язык своему отражению.
Медленный танец на дискаче в школе. Мы уже в десятом, нам можно. Я стену подпираю, а Машку пригласил тот самый, по которому я уже третий год вздыхаю, Севочка из параллельного. Только чё-т недолго они плясали, и минуты не прошло, Африка отпрянула от кавалера и кулаком ему под дых. Он согнулся, а она ко мне:
– Пошли отсюда!
И потом, на улице уже, когда до дому чапали:
– Сволочи! Все сволочи! Думают, если детдомовская, значит, давалка. Этот козлина сразу мне: «Давай по-быстрому перепих устроим. У меня ключ от кабинета математики есть». Ненавижу их всех. Глаза их ненавижу, смотрят, будто грязными руками мацают. Гонор ихний ненавижу – едва дрочить научился, а уже мачо строит из себя, альфа-кабздох недоделанный.
Я поддакивала.
Меня-то никто даже глазами не мацал. Мне только мечтать оставалось. И постепенно, лёжа после отбоя в кровати, я вымечтала Его. Лицо Его было нечётким, оно плавилось, менялось, как в пластилиновом мультике – то это были черты того самого Севочки, то молодого Алена Делона, то Данилы Козловского. Но теплота и нежность крепких надёжных рук, ладони с длинными чуткими пальцами, рост, такой, что мне приходилось задирать голову, чтобы с близи глянуть в его лицо, бархатный голос – выкристаллизовались в моём сознании и во всех ночных видениях были постоянными. В мечтаниях со мной происходило что-то нехорошее, горестное, и Он утешал меня – объятие, Его ладони на моем затылке, мягкие губы склевывают слезинки с моих щёк, в каком-то фильме, кажется с Делоном, была такая сцена. Или мы с Ним куда-то бежим, скрываемся, и вот все хорошо – балкон, нависающая луна, объятие, Его голос шепчет ночным ветром или ветер Его голосом:
– Я клянусь любить тебя, и какие препятствия не разлучали бы нас, мы всегда найдём дорогу друг к другу.
Тоже из какого-то старого фильма. Где ещё я могла научится любви? Только в кино.
Идти под пальмами по белому песку вдоль океанского прибоя? Нет. Мне не нужны тропические острова. Абажур над столом – семейный ужин – я, Он и наши дети, Девочка и Мальчик. Говорят, все детдомовские играют в семью. Я играла. Мы с Ним были моими мамой и папой, так ненадолго выпавшими мне.
Глава 2
Ключи от спальных помещений находятся у воспитателей и воспитанникам детского дома выдаются при необходимости. (Правила внутреннего распорядка для воспитанников детского дома).
Глупо бояться машин. Разве кто-то способен на это? Бояться не тех, что проносятся мимо, а тех, в которые надо сесть. Мне ничего не мешало бояться. Автобусы и троллейбусы не пугали, в микрике, если к шефам в гости или ещё куда, я уже мандражила, а в легковушку, если бы пришлось, не села бы вовсе.
Понятно, почему.
Мы с Машкой добрались до выпускного класса. В последнюю пятницу перед Восьмым Марта я задержалась в школе, переписывала контроху по алгебре. Вернулась в детдом, а вся наша группа в театр уехала, спонсоры неожиданно скинули подарочек.
– Опоздала ты, Лейкина, —воспиталка свела два пальца, показывая, – самую малость, только-только отчалили. Пойди уроки, что ли, поделай.
Ну уж дудки. Я тоже в театр хочу. Догоню. Деньги есть. Ехать недалеко. На такси успею. Что за блажь мне в голову кинулась: на такси? Если бы не опоздала, может, и ехать бы отказалась. Что я в вашем дурацком театре не была? А тут догонять приспичило.
Водитель оказался тем еще джигитом. Наверняка, таких встречали. Много их развелось нынче. Хазбулат удалой лихо бросил своего железного коня под встречный джип. Вместе со мной бросил. Очнулась в больничной палате с башкой, плотно упакованной в бинты. Со сломанной челюстью и посечённой, местами отставшей от черепа мордой.
Из больницы выбралась к концу учебного года. В школу ходить отказалась. И от всего остального тоже. Я просто лежала в кровати весь день. Отвернувшись к стене. Молча. И хотя это было строго запрещено, меня никто не гонял. Впервые, я нарушала все правила, и мне ничего за это не было. Поднималась только в сортир. Надевала чёрную маску с нарисованным оскалом и топала по коридору. Маску мне Африка притащила. Машка, вообще, за мной, как за больным ребенком ухаживала: завтраки-обеды из столовки тащила, рассказывала смешнявки всякие. Я не ела почти и не слушала.
Как-то она села рядом, погладила мое остро торчащее плечо:
– Ле-е-ен?
Молчу. Хочу, чтобы ушла.
Она вздыхает. Не уходит.
– Ленка, знаешь, кто твой сапог тогда стырил?
Молчу. Теперь-то какая разница, сто лет прошло. Теперь мне плевать. Ты бы лучше ушла, не мешала.
Но Машка не унимается:
– Это я, – выдыхает она тихо, и помолчав, продолжает, – позавидовала. Ты не такая была, как мы. Другая. От тебя булочками пахло, домом. Я всегда думала, что дом должен пахнуть булочками. Ты словно в коконе была. Намотала на себя дом, уют, тепло, мамины руки, папино: «Молодец, дочка!» и притащила в нашу казарму. Завидно стало. Я твой сапог хвать и к бакам мусорным. Тем, что возле служебного входа на кухню. Ну и выбросила. Ты так убивалась ночью, скулила, как щенок раненый. Мне стыдно стало. Я утром метнулась, думала вытащу сапог из помойки, верну. А баки уже вывезли. Пустые стоят. Ну я и…
И ты отдала мне свои карандаши. Эх, Африка, подруженция моя закадычная. Ты не карандаши, ты мне себя отдала. Подарила. Это больше, чем мой несчастный сапог.
Сажусь и молча обнимаю Машку, утыкаюсь искалеченной мордой в ее шею, в патлатую черную гриву. Она шморкает носом, всхлипывает.
– Ничего, Маш, хрен с ним, с сапогом, всё равно я из него выросла. Ты иди. Всё хорошо.
Всё хорошо. Смешно. Хорошо не будет никогда. Тупо уставившись в стену, я хоронила свою мечту. Это была долгая, закольцованная тризна. И из этого кольца мне было не вырваться. С перечеркнутым шрамами лицом, без двух верхних зубов, с левым глазом, почти утопленным в красном рубце века, я не имела права даже мечтать о какой-то там любви. Ничего не будет – ни любви, ни семьи, ни жизни.
Я – урод!
Я собиралась умереть. Уроды не должны жить.
Последний раз я смотрела в зеркало в больнице. Операции и перевязки остались позади, все заросло, и с меня сняли бинты. Медсестра со словами: «Могло быть и хуже», – подсунула мне круглое зеркальце размером с чайное блюдечко. Чудовище, глянувшее сквозь стекло, ощерилось беззубой пастью, и я в ужасе закричала, швырнув зеркало на кафель пола. Осколки разбежались у меня под ногами. Из каждого ухмылялась страшная морда. Одна, вторая, третья…
Все мои лица.
Сколько можно лежать, свернувшись клубком в детдомовской койке? Сколько я провалялась, пережевывая свои несчастья? Для меня тянулась одна сплошная ночь. Утро не наступит. Завтра не придет никогда.
На край кровати присела директриса. Её давнее прозвище, придуманное до нас в старом детдоме, где она работала, и переехавшее с воспитанниками в новый – Броненосец. Была она теткой корпулентной и громкой. Могла через весь длинный коридор отпистонить басом за какую-нибудь провинность и за вежливым тихим словом в карман вовсе не лазала. Только вырастая, мы меняли свое отношение к ней со страха на уважение и даже, пожалуй, на некий суррогат любви. За броней мощной груди и пушечными залпами ора прятала она большое доброе сердце, куда помещались мы все, все детдомовские без деления на хороших и плохих.
– Значит так, Лейкина, – бабахнуло носовое орудие Броненосца, – в школе тебе оценки за последнюю четверть выставят и аттестат закроют. А ЕГЭ сдавать будешь отдельно. Осенью подашь заявление.
Мне фиолетово. Какое ЕГЭ? Зачем? Жизнь кончена.
– А пока время есть, – заворчали бортовые пушки, – мы займёмся твоим лицом.
По-прежнему упершись лбом в холодную стену, я грубо брякнула:
– Чё, спонсоры забашляли? В больничке озвучили, почём мне рожа встанет. Столько спонсоры не отвалят.
– Сюда повернись, я с твоей задницей разговаривать не собираюсь, – рокотала директриса.
– А смысл?
– Есть смысл, Лейкина. Покажу что-то.
Развернувшись, я обнаружила перед носом пачку бумаг.
– Чего это?
– А того это, Лена. Знаешь, почему тебя принцессой на бобах зовут?
– Добрые все, вот и зовут, – буркнула я, но любопытство уже застучало клювом мне в черепушку.
Броненосец пожевала губами, будто хотела сначала проговорить про себя, и выдала:
– Это, кстати, с моего языка соскочило. Я, когда с этими документами ознакомилась, – она потрясла бумагами, – обалдела. Сколько лет работаю, таких детей у меня не было. Ну и брякнула, не подумав, а воспитатели разнесли. Так что, извини, Лейкина. Дело в том, что отец твой, – она опять прожевала несказанные слова, – приёмный отец, он, как тебя удочерил, завещание составил. Видно, раньше ему не надо было, а ты появилась, и вот… Так что, ты, Лейкина, у нас девка богатая. Правда, основное, там холдинг из предприятий, всякое такое, – бумаги опять закачались у меня перед носом, – тебе только в двадцать восемь лет достанутся. Так записано. А пока тебе полагается трастовый фонд. И денег за десять лет, что ты на гособеспечении сидишь, накопилось более, чем прилично. Хватит не только физиономию твою в божеский вид привести, но и вторую на затылке скроить. Я, вообще-то, собиралась рассказать, когда ты на выпуске будешь, но ради такого дела не грех кубышку распечатать. С косметической клиникой я уже договорилась. А нет, сначала стоматология, импланты поставишь, потом…
Но я уже висела у нее на шее, и что потом, было не важно.
Броненосец своими пушками расстрелял все мои беды. Броненосец и папа. Мой добрый папа.
Меня ждёт новое лицо. И зеркала перестанут подсовывать чудовищ вместо отражений.
Новая жизнь и счастье. Для меня. Когда наступит завтра.
Глава 3
Воспитанник детского дома должен: …уделять должное внимание своему здоровью и здоровью окружающих. (Правила внутреннего распорядка для воспитанников детского дома).
Косметологическая клиника – кубическое серое здание в центре города – непременные улыбки девушек в форменных салатовых костюмчиках, много света и горшки с разлапистыми кустами в углах коридоров. Приторная вежливость поначалу: «Присядьте, пожалуйста… Заполните, пожалуйста… Не затруднит Вас… Будьте любезны… Елена Владимировна…» и миленькое панибратство позже: «Леночка, укольчик… Зайка, на перевязочку… Ленусик, процедурку не пропусти…» Мне, привыкшей к детдомовскому «равняйсь-смирно», это казалось искусственным. Но потом я привыкла и к улыбкам, рыбками мелькающим на лицах, и к уменьшительным суффиксам, попрыгайчиками выскакивающим в конце фраз.
Здесь тоже был порядок – ежеутренний замер температуры, кормёжка, своё время для обследований, своё для укольчиков, своё для процедурок. Расписание, по которому прыгаешь, как по клеткам в классики. Впервые за мои последние десять лет мне полагалась своя комната. Палатой ее можно было назвать с трудом. В первую ночь угнездилась под одеялом, закрыла глаза, и вдруг… «Леночка, спокойной ночи», – мамина рука щелкает выключателем у двери и моя (моя!) комната тонет в полумраке, лишь ночник-сова желтоватой луной светит с тумбочки. Голоса за стеной: «Так после лета вытянулась, всё коротко» – «Растет дочка» – «Надо бы Леночке новую кутку купить, а то в школу стыдно, до пупа, рукава по локоть» – «Завтра отвезу вас в торговый центр, гуляйте, девчонки». Это был мой дом, моё детское счастье. Оно ощущалось щекой, прижатой к пухлому боку подушки, коленями, поджатыми к животу внутри одеяльного комка, веками, согретыми несмелым светом ночника.
Я знала, что лежу в палате, а моё тело – нет. Оно отказывалось это знать. Оно снова чувствовало себя в тепле уже забытого разумом дома, в уюте, который может создать лишь семья. Спорить с телом не хотелось.
Мне не было страшно. Режьте, давайте режьте побыстрее, что мне терять?! Но надо было сделать кучу анализов – биохимию крови, ЭКГ, флюшку – я узнала много новых слов. Еще меня фотографировали со всех ракурсов, будто перед камерой не страшнющая уродина, а фотомодель или киноактриса. Светили в лицо, разрисовывали его пунктиром, снимали, стирали, снова рисовали и снова фоткали. Пожалуй, это было самым некомфортным.
Врач сказал, лучше начать с носа. Зачем? Он, хоть и долбанутый о торпеду, но на месте. Перегородка, говорит, перекривилась, дыхание нарушается. Сопеть-храпеть буду. Ладно, пусть будет нос. Носом больше, носом меньше… Я как-то сразу ему поверила, врачу этому. И медсестрички щебетали: «Олег Викторович – светило, Олег Викторович – талант… Такой молодой, а уже… Золотые руки… К нему из Москвы едут… У нас, знаешь, кто лежал?» – и так далее. Но я не на руки повелась, на глаза. На улыбку. И на голос. Взгляд его тёмно-серых глаз завораживал. Он смотрел, будто перед ним не я, не материал для работы, а нормальная девушка – ни отвращения, ни скрытой жалости, ни скуки. Он улыбался мне. Именно мне, детдомовской пацанке с халтурно сросшимся лицом, Ленке Лейкиной, по кличке Сапог. Пока я двигалась сквозь всякие обследования, он заходил иногда ко мне в палату поговорить. Сначала я стеснялась, хотелось натянуть черную маску с нарисованным оскалом, спрятаться за ней. Сидела на кровати, подтянув колени к подбородку, скрывалась за ними, смотрела в пол, чтобы не в лицо – будто если я не буду видеть его, то и он меня не увидит. Дурочка.
– Ну что? Как ты сегодня? Не скучаешь тут у нас? Я тебе почитать принёс, – он садился верхом на стул, бросал на покрывало какую-нибудь книжку, что-нибудь обязательно смешное, Вудхауса или Джерома.
Рассказывал какой-нибудь фильм, то весёлый, то романтический. Или просто случай, анекдот. Я слушала.
Он крутил руками, словно рисовал в воздухе, то, о чем говорил, порой прикладывал пальцы к вискам, словно ловил ускользающую мысль. Крохотная пауза в рассказе – полуприкрыты глаза, сжаты губы – и вот он снова улыбается, весь радостно распахнут, и история течёт дальше.
Я слушаю.
Ночью, когда оставался только приглушенный свет ночника, полумрак звучал его голосом:
– Ты представляешь, она на каком-то деревянном обломке, а он в воде, ему не поместится с ней рядом. Он непременно замёрзнет, утонет. Уже скоро. И она готова умереть вместе с ним, но он говорит: «Ты должна выжить. Пообещай мне, что ты сделаешь все, чтобы выжить. И будешь помнить меня. Так я останусь с тобой навсегда».
«Навсегда», – бархатные тёплые вибрации. Они проникают под кожу. В каждую клеточку тела. Колышутся в голове прогретой на солнце волной, как краешек воды в мелкой речушке. Горячими крохотными маятничками ходят в груди, в животе, в самом его низу. Засыпая, я оказываюсь на качелях – вверх-вниз, навсегда.
Из-за шторы вплывает одуряющий запах жасмина.
Наконец, процесс двинулся, как корабль со стапелей:
– Леночка, завтра операция. Готова? Помнишь, с утра ни есть, ни пить? – дежурная улыбка медсестры.
Свет в лицо, прикосновения кончика карандаша к коже, укол в вену, маска, сон, бинты на лице, боль, перевязки. Новый круг, новый цикл: свет… укол… сон… боль…
Первые желтые листочки на жасминовых кустах под окном.
Мой день рожденья. Пришли Броненосец и Машка. Принесли бисквитное пирожное с полосатой свечечкой – ни сладкого, ни жирного мне не рекомендуется. Но ведь восемнадцать! Ну чуть-чуть, ты же умница, Лена. Машка подарила мне блескучую, усыпанную пайетками косметичку с дежурным набором: тушь, тени, пудреница, помада. Скоро, мол, пригодится. Но настоящий подарок мне сделала директриса. Пока я медленно вкушала свой «деньрожденский торт», она разложила на столе всякие бумаги – разноцветные бланки с печатями – свидетельство о вступлении в права наследства, свидетельство о собственности на квартиру, свидетельства о том и о сём. Мне восемнадцать, теперь это всё по-настоящему моё. Среди бумаг мелькнул ключ, обычный плоский ключик с пластиковой рыжей головкой. Я сразу цапнула его:
– Что это?
– Ключ от твоей квартиры.
От моей… Голоса родителей за стеной, тявканье Буси, зеркало за дверцей шкафа.
– Можно я его возьму?
Броненосец пошлепала губами, раздумывая:
– Ладно, бери. А документы я заберу. Выпишешься – получишь.
Удивительно, я не помнила свой адрес. Сама квартира выскочила из памяти сразу, стоило только сжать ключ в кулаке. Куча деталей запрыгала перед глазами: необъятная кровать под стеганным зеленым покрывалом в спальне родителей, папин кабинет с диваном и головой лося над его высокой спинкой, тяжёлая скатерть круглого обеденного стола, красный электрочайник на кухне.
– А где мы жили? Я не помню.
Директриса раздвинула бумаги, вытащила желтый лист:
– Воскресенская, сорок четыре.
В подаренной Африкой косметичке на дне обнаружился разрез, туда, под клеёнку был вставлен кусочек картона, для придания прочности хлипкой конструкции. В эту щель я сунула ключ. Заветный ключик от будущего. У меня есть дом, и я никогда не останусь на улице. Позднее под картонкой появился еще один квартирант – моя собственная банковская карта. У меня появился собственный счет, Броненосец оформила. И там даже были деньги! Я настолько обалдела, что, взяв ее в руки, даже не спросила, сколько.
***
Неделю я была слепой. Повязка закрывала глаза. Олег приходил вечером. То есть мы «виделись» и днем, первую перевязку после очередной операции он всегда делал сам. Брал мою голову, запрокидывал в ярком свете кольцевой лампы, поворачивал туда-сюда, рассматривал свою работу, улыбался или хмурился. Касания его сильных пальцев, тепло его ладоней, его глаза совсем рядом с моими – смесь боли и радости.
Ослепшая, я ждала: перед уходом домой, он обязательно зайдёт ко мне. Он не обманывал.
«Привет. Ты как?» – «Нормально» – шуршание, «др-р-р» пододвинутого стула. Он садился рядом, брал меня за руку и рассказывал свои бесконечные истории. Я не слышала слов. Вернее, не пыталась понять смысл, который они несли. Я слушала голос. Слушала, как музыку. Плыла по нему, тонула, выныривала в крохотных паузах. Чувствовала, как он прикладывает одну руку к виску, не выпуская при этом из второй мою ладонь. Пауза вспыхивала и гасла, я плыла дальше. В замкнутом круге временной слепоты рядом со мной оказался Он, тот самый, вымечтанный мною Он. Придуманный образ обрел плоть и стал Олегом.
Скрежет дверной ручки – кто-то открыл дверь. Мужской голос ворвался веселым щенком:
– Олег, выдь на минуточку.
Моя ладонь освободилась от сладкого плена. «Др-р-р» отъехавшего стула, шаги, «Что, Олежек, очередную барби кроишь? У нас в городе скоро все девки будут одина…», взвизг ручки, дверь закрылась.
Это был мой последний круг. Снимут бинты, и я буду свободна.
Уже завтра, в понедельник.
– Зайка, я тебя отведу в перевязочную, – слегка надтреснутый голос над ухом, – Олег Викторыч решил сегодня снимать. Не терпится, видать, результатом полюбоваться. Держись, —меня тянут за рукав пижамы.
Старшая и по должности, и по возрасту медсестра Маркеловна могла себе позволить лёгкую иронию в адрес молодого хирурга. Ну как молодого? Для неё, пятидесятилетней бабищи, да. А для меня, соплюхи-второгодницы, Олег – солидный мужчина. Тридцать шесть – ровно в два раза старше. Я только рот раззявила в родилке, только первый вдох на этом свете сделала, а он как раз школу закончил, как мне бы нынче полагалось. Школу закончил, в институт намылился, может, влюбился в кого-то в первый раз.
Повязки сняты, но глаза открывать не тороплюсь. Яркий свет давит на веки, беспокоит. Что-то суют мне в руки, большое, холодное, стеклянное.
Зеркало.
Сжимаю его покрепче, чтобы не отшвырнуть рефлекторно, если что. Тихо вокруг. Ждут. Заглянуть в него всё-таки придётся.
У неё распахнутые, чуть удлиненные к вискам глаза. Золотистые радужки – тягучий взгляд. Смотрит, будто тянет ложку из густого меда. Глаза – первое, что видишь. Скулы, щёки, нос, губы, подбородок – безукоризненные линии. Немного портят дело разлохмаченные светлые патлы, условно заплетенные в небрежную коску.
Я её не знаю.
Руки у меня дрожат, лицо за стеклом колеблется. Колеблется полуулыбка.
Поднимаю взгляд на Олега, спрашиваю молча: «Кто это?»
– Это ты, – его глаза смеются. – Нравится?
«Не знаю», – молча отвечаю.
За окном палаты пляшет ветер. Треплет жёлтые кусты, срывает с них листья, носится с ними по дорожкам и, прискучив, швыряет в лужи: «Плывите, тоните, мне всё равно». Ладони мои упёрты в подоконник, смотрю сквозь стекло, слежу за беготнёй листьев. Но краем глаза – за собственным полупрозрачным отражением. Не изменилось ли? Не превратилось ли, как незадачливая принцесса Фиона, обратно в монстра? Новое лицо кажется мне хрупким, тонким, просто плёночкой поверх того, старого, страшного. Я боюсь трогать его руками, вдруг расползется под пальцами, выпуская наружу красные росчерки шрамов. Боюсь улыбаться, вдруг растрескается, осыплется штукатуркой. Может быть, до завтра я привыкну к нему, перестану считать чужим. И вернусь к своей прежней жизни – детдом, школа. Прежней и в то же время новой. Ведь у меня есть не только лицо. У меня есть будущее, ключик к которому спрятан в дно косметички.
– Ну что, зайка, домой? – старшая медсестра басит с порога, тряся бумажками.
– Как домой? Завтра же вроде?
– А чего тянуть-то. Олег Викторыч тебя выписал. Вот, все документики. С собой заберёшь. Тут мне подпиши, – сует мне шариковую ручку, листы ложатся на подоконник, – и вот тут, – наманикюренный ноготок упирается в раскиданные галочки.
– Ну, собирайся, – на круглом, уже начавшем обвисать, лице довольная улыбка, будто это она сделала всю работу, будто это ей я должна быть благодарна.
– А-а-а… Олег Викторович? – я хотела спросить, он что, даже попрощаться не зайдёт, но притормозила.
Но Маркеловна поняла правильно. Улыбка её чуть съехала на бок, стала ехидной:
– Он уже домой уехал. Рабочий день закончен, детка.
Завтра за мной должна была заехать директриса. Не то, чтобы это входило в её обязанности, но Броненосец считала своим долгом встретить меня. Машка тоже собиралась. Все-таки выход на свободу. Некоторая торжественность не повредит. Звонить директрисе я не стала. Сама доберусь, в куртке завалялась полташка, на автобус хватит.
Через полчаса я одиноко торчала на остановке под меленьким дождиком. Белая машина подъехала, остановилась и побибикала. Я не отреагировала. Тогда машина откинула дверцу и выпустила Олега.
– Эй, – он помахал рукой, – забирайся, подвезу тебя. А то промокнешь.
Забралась внутрь, и тут же мне на колени лёг тугой букет бордовых роз.
– Это тебе. Понюхай, как пахнут. Особый французский сорт.
Ненужное объяснение. Взрослый же человек. Я что подумала бы, что он просто подержать просит? Конечно, мне.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.