«Вор, шпион и убийца» kitabından alıntılar

Однажды я сказал, что люди, грызущие семечки,- жалкие недоумки и обыватели.

Отец ответил мне примерно следующее: "Человек, грызущий семечки, это и есть тот человек, ради которого случаются все войны и революции. Он сидит на лавочке и грызёт семечки, и мимо него несут то Ленина, то Сталина, а он грызёт семечки. Колесо, парус, весло, Достоевский, пулемёт Максима и атомная бомба - всё ради человека, грызущего семечки. Ради обывателя, который грызёт семечки вот в таком маленьком городке, как наш. В маленьких городках история делается, а в столицах она записывается. И историю эту делает человек, грызущий семечки, потому что он убирает трупы, вставляет стёкла, жарит яичницу и даёт сыну десять копеек на кино. Он беден, прост, наивен, он никогда не напишет "Войну и Мир", не изобретет порох и не выговорит слово "экзистенциализм", но государство - ради него. Оно не для гениев - для неудачников, для простаков и увечных. У нас человек, грызущий семечки, это тебе не французский человек, грызущий семечки. Наш вместе с другими, такими же как он, был вынужден воевать, и кровью срать, и по лагерям кайлом махать. А потом вернулся домой, сел на лавочку и принялся за свои семечки. Ось мира, его оплот и ограда. И если ты однажды заглянешь в душу человека, грызущего семечки, и не найдёшь там ни любви, ни ненависти, ни пропастей, ни высей, ни дьявольской тяги к саморазрушению, ни страсти к божественному полёту, - грош тебе цена"

Что ж, общественный вкус – это баланс высокого и низкого, а достигается он всегда за счет высокого.

В нашей восемьдесят восьмой комнате каждый вечер собиралась тесная компания. Иногда пили вино — тогда как раз в магазинах появился дешевый «оболтус» («оболю винс», литовское яблочное вино). Но — не напивались: нам было интереснее разговаривать, чем пить. Почти все писали стихи и читали стихи (Пастернак — Мандельштам — Цветаева), все любили фильмы Тарковского и все постоянно цитировали «Мастера и Маргариту», хотя от этой любви уже начинало подташнивать, многие «пробовали себя в прозе», участвовали в постановках студенческого театра миниатюр, которым руководила преподавательница зарубежной литературы Вульфовна, Тамара Львовна Вульфович. Она цитировала Роже Гароди, оговариваясь при этом: «Если по каким-то причинам экзамен буду принимать не я, имя этого Роже Гароди лучше не упоминать». Все говорили «такие дела» и называли нашу компанию «карасом», потому что все упивались Куртом Воннегутом. Все говорили об искусстве. Все мечтали.

Я сидел на склоне железнодорожной насыпи, поросшем донником, и таращился на яму с «мазутой». Поверхность вязкой смолы была где гладкой, где комковатой, цвета скорее темно-лилового, чем черного. Иногда из глубины лениво поднимались пузыри, которые бесшумно лопались на поверхности, иногда смоляная масса содрогалась, покрываясь рябью, словно там, в мрачной и ядовитой этой глубине, жили своей ужасной жизнью какие-то невероятные твари, полуживотные-полурастения, жуткие твари, которые спаривались, рожали детенышей, жрали друг дружку с тоскливой ненавистью и медленно подыхали, дрожа, разлагаясь и испуская мерзкие газы…

«Вот моя душа, — думал я с тоской. — Вот моя совесть».

Стендаль как-то сказал, что если однажды он подойдет к окну и воскликнет: «Какое прекрасное утро!», то сразу же возьмет пистолет и застрелится, потому что пошлость не может быть оправдана ничем. Но мне казалось, что сравнение моей души с этой мерзкой ямой свежо, оригинально и не заслуживает выстрела в висок (я уже говорил, что слыхом не слыхал о писателе Набокове, который назвал душу Гумберта Гумберта «выгребной ямой, полной гниющих чудовищ»).

Сюжет есть, а смысла — нет. Бывает.

Она не любила рассказывать о себе, хуже того: она не любила, если о себе начинал рассказывать я. Но зато о книгах, о литературе разговаривать с ней можно было сколько угодно. Когда я открыл ей, что хочу стать писателем, она сказала:

— Это ремесло вора, шпиона и убийцы. Писатель подглядывает, подслушивает, крадет чужие черты и слова, а потом переносит все это на бумагу, останавливает мгновения, как говорил Гете, то есть убивает живое ради прекрасного…

Колодец был таким глубоким, что на дне его умещалось отражение только одной звезды.

Список смертных грехов — это не только список всего зла и дряни, на которые способны люди, но это еще и список человеческих возможностей.

С этого начиналась инициация в детском саду, в котором, правда, я провел всего один день. И не потому, что тетя была такой уж плохой или мне не нравился дядя Ленин, щурившийся на портрете в игровой комнате, — вовсе нет. Дело было только в том, что я оставил недопитый в обед компот на столе, сказав, что допью после дневного сна, а когда пришел в столовую, увидел, что компота нет. Это меня возмутило. Я молча перелез через забор и пошагал домой — через два моста, железнодорожный переезд, мимо водокачки, километра полтора-два.

***

— Как тебе удается сохранять спокойствие? — спросил я. — От всего этого впору чокнуться…

— Я смотрю на звезды, — ответила Мила. — Каждый вечер я смотрю на звезды хотя бы пятнадцать-двадцать минут — этого достаточно, чтобы привести в порядок свой космос. Звезд не видят только свиньи и змеи — такая у них физиология, и каждый вечер я напоминаю себе о том, что я не свинья и не змея.

***

Однажды я стоял у окна в своем кабинете на втором этаже и с тоской взирал на книжный магазин напротив. На двери его было написано "Ценность книги ничем не измерить, книга в мир открывает двери", а ниже табличка с надписью "Закрывайте двери!".

/.../ Рядом, на почте, висел лозунг - "За связь без брака!".

***

Мне, конечно, хватало ума, такта и вкуса, чтобы скрывать нимб под дешевой серой кепкой с наушниками, а крылья - о, эти золотые огромные крылья - я распахивал только по ночам.

***

Чтобы кто-нибудь через годы мог сказать: "Настоящее имя этого автора -название его книги". Неважно, был Шекспир или нет, важно, что есть "Гамлет". Настоящее имя Гоголя - "Мертвые души".

***

— Если у тебя будет горячая вода в кране и теплый сортир, разве ты пойдешь умирать за родину?

***

Переходность, состояние между - это извечное, а может быть, и неизменное состояние России.

Помню один такой разговор об искусстве, под вино. Кто-то вдруг задал вопрос: а чем, черт возьми, объясняется такое высокое качество поэзии, например, Данте и прозы, например Флобера? Ну без дураков. Без ямбов-синекдох, а, так сказать, метафизически или даже - не побоимся этого слова - онтологически. Ну чем? Что заставляло этих людей до самой старости вкалывать, переписывать, зачеркивать, снова писать, комкать и даже сжигать,чтобы потом начинать все сначала? Что? Не талант же, в самом деле. Потому что если талант, то надо тогда разбираться с талантом, а на это наших куцых мозгов точно не хватило бы. Мы искали ответов попроще. И вдруг не самый пьяный из компании сказал: "Да они же трусы! Боялись, что их не так поймут. Боялись, что бог литературы даст им по жопе за дрянную работу. Они не были уверены в себе. В этом смысле они были слабаками и трусами"

Мне это простое объяснение понравилось. На экзамен по литературе с ним не пойдешь, но для жизни вполне годилось. Ведь верно же: трусили все эти данте и флоберы. Гениальность - это трусость. Страх. Ну или там страх божий. То есть - стыд. Вот с тех пор и засело у меня в голове: история искусства - это история стыда. История преодоления стыда на пути к ещё большему стыду. И так до самой смерти.