Kitabı oku: «Люди остаются людьми. Исповедь бывшего узника», sayfa 8
Глава восьмая
1
Раз, два! Раз, два! В стороны, вместе, в стороны, вместе!.. Положив руки на бедра, мы делаем подскоки. Из наших ртов вылетают клубочки пара. Сквозь дверную щель снизу в вагон сочится желтый морозный свет.
– Хватит, согрелись, – говорит Ираклий.
– Кто согрелся, переходи на ходьбу. Остальные… раз, два! Раз, два! – Виктор легко подпрыгивает на своих длинных ногах, обутых в разбитые сапоги.
– Хватит, – говорю я и тоже останавливаюсь. Стены вагона белые от плотного слоя инея. Мы словно в леднике. Окошко забито фанерой и перетянуто крест-накрест проволокой. Полутьма, и только снизу желтеет морозная полоска воздуха.
У двери, запертой снаружи на замок, приплясывает Васька. Щелкают по рельсам колеса, он в такт их ударам постукивает каблуками и мурлычет свою любимую песенку:
Марфуша все хлопочеть,
Марфуша замуж хочеть,
Марфуша будет ве-ерная жена…
Васька – моторист из Керчи. Он, как и Ираклий, десантник и тоже или замполитрука, или младший политрук, а по его собственному уверению – обыкновенный рядовой, которого подлюги продали за горсть махорки. В этом вагоне, похоже, мы все такие: здесь нас человек двадцать, заподозренных в принадлежности к политсоставу и теперь отделенных от настоящих комиссаров и политруков.
Васька коренаст, плечист, с толстой шеей, покрытой белыми пупырышками. Говорит он всегда охрипшим баском и часто шикарно сплевывает сквозь зубы. Он и сейчас плюет в морозную щель и подходит к нам.
– Ну что, хлопцы, может, споем?
– Марфушу?
– Нет, чего-нибудь для души… Из России увозят нас, вы чуете это? Понимаете – из России…
Ночью мы проехали Минск. Сегодня нас везут дальше на запад. Вероятно, мы уже где-то поблизости от нашей старой государственной границы.
Васька опускается перед Виктором на корточки.
– Так-то, Одесса-мама.
– Ладно, не трави, – говорит Виктор. – Давай, запевай.
– А что?
– Что хочешь. «Галю».
Ой, ты, Галя, Галя молодая,
Пидманули Галю, завлекли с собо-ю… – хрипло, сильным басом поет Васька, потом матерно ругается: никто не подтягивает…
Попереду, попереду Дорошенко,
Попереду, попереду Дорошенко,
Что променяв жинку на тютун та люльку… – тоскует Васькин бас, протестует, жалуется, но опять никто не поддерживает его. Не поется.
– Зарядочку? – спустя минуту спрашивает Виктор. Но и прыгать не хочется.
– Будем замерзать, как японские самураи, – решает Ираклий, утыкает нос в ворот шинели и, обхватив себя вперехлест руками, раскачивается из стороны в сторону.
Васька, отойдя к двери, вновь ругается нехорошими словами.
В середине дня поезд останавливается надолго. Мы слышим чужую, незнакомую речь проходящих мимо людей, вероятно, железнодорожных рабочих. Брякает, поворачиваясь, ключ в замке, громыхают железные засовы. Дверь отодвигается.
«Raus» («Выходи») – приказывает старший конвоир.
Один за другим вылезаем из ледника. Строимся. На путях товарные и пассажирские вагоны, в воздухе нити заиндевевших проводов, за станцией в розовой морозной дымке большой город с высокими крышами, многочисленными башнями и шпилями.
Нас ведут прямо через пути на одну из узких улиц. Еще раз пересчитывают…
Впереди показывается мрачное здание, обнесенное каменной стеной. Глаза постепенно различают башенки с часовыми, зарешеченные окна, ворота и перед ними – полосатый шлагбаум и такую же полосатую будку с постовым, вооруженным винтовкой. Неужели нас туда?
Да, точно, ведут в этот каземат. Почему? Зачем?..
Доходим до шлагбаума. Старший конвоир предъявляет постовому сопроводительную бумагу. Тот нажимает на кнопку в стене. Шлагбаум поднимается. Затем медленно раздвигаются створы ворот.
2
Мы входим в каменный тюремный двор. Слева от нас – ров с крутыми стенками, за ним – трехэтажный серый корпус.
Через ров перекинут легкий мостик. Прямо – невысокое здание с большими окнами. Справа, видимо, хозяйственные помещения и кухня: пахнет горячей похлебкой…
Из здания напротив выходит толстый немец-офицер, за ним – высокий молодой человек в английской шинели. Старший конвоир, отдав честь офицеру, удаляется.
Офицер подходит к нам. На его лице с двойным подбородком довольная улыбка. Худощавый, чуть порозовевший от холода, молодой человек очень оживлен. На белой нарукавной повязке у него слова «Dolmetscher», – значит, он переводчик.
– Also… – произносит офицер.
– Итак… – с готовностью повторяет по-русски переводчик и говорит далее вслед за офицером – Итак, милостивые государи, вы прибыли к нам. Мы рады. С нашей стороны вы встретите здесь полное понимание и соответствующую заботу. С вашей стороны, подчеркивает господин комендант (эти слова переводчик добавляет от себя), мы надеемся встретить дисциплинированность, дисциплинированность и еще раз дисциплинированность. Вот все, о чем я хотел бы пока уведомить вас, весьма уважаемые господа.
Комендант любезно улыбается. Переводчик тоже – у него полные губы и круглые карие глаза.
– Also, – заключает комендант.
– Итак, вам, конечно, все ясно, – говорит переводчик.
Многозначительное вступление. А дальше что?
Комендант уходит, показав нам широкую спину и гладкий, обтянутый зеленым сукном шинели зад. Переводчик остается.
– Между прочим, с вами разговаривал один из видных психологов Германии, – доверительно сообщает он. – Здесь вам будет неплохо… Вы политруки?
– Какие там политруки!.. – отвечает за всех Васька. – Рядовые… есть и средние командиры. Только заподозренные.
– Ну, по мнению немецкого командования, это почти одно и то же. Теперь многое зависит от вас самих… Слева по одному за мной… марш! – командует переводчик и ведет нас направо к хозяйственным помещениям.
В длинном с цементным полом коридоре нам приказывают раздеться и сдать одежду в дезинфекционную камеру. Затем нам выдают по кусочку жесткого, как сухая глина, мыла, заводят в прохладную душевую.
– Психолог! – фыркает Васька. – Опыты, что ли, над нами собираются проделывать? А, Одесса-мама, как считаешь?
– Я – пожалуйста, – усмехается Виктор. – Всю жизнь мечтал…
Из душевой выбираемся через другие двери. Тут уже лежит сваленная в кучу наша одежда. Шагах в десяти от нее восседает на табурете немец в белом халате и тонких резиновых перчатках, рядом с ним – тот же переводчик.
– Подходите к нему, не стесняйтесь, – говорит он. – Евреи среди вас имеются?
Все молчат.
Немец в белом халате внимательно осматривает нас, голых, ниже пояса, потом заглядывает в лица, щупает нос, голову… Чудно и неловко. Зачем это?
– Jude? – вдруг настораживается немец. – Еврей? – спрашивает переводчик.
– Я татарин, – отвечает один из наших, – мусульманин.
Немец достает из кармана рулетку и, встав, принимается измерять окружность черепа, длину носа, пристально вглядывается в глаза татарина. Потом пишет в блокноте какие-то формулы, что-то подсчитывает и надолго задумывается.
– Да-а, – хрипловато тянет Васька.
– Тш-ш! – шипит переводчик… – Следующий! Татарин, шумно отдуваясь, бредет к груде одежды.
Немец осматривает Ираклия, отпускает его и вдруг, взглянув на его затылок, кричит: «Zurück» – «Назад!»
– Jude? – спрашивает он Ираклия.
– Я наполовину грузин, наполовину украинец, – объясняет тот.
Но немец, видимо, не верит. Он ощупывает голову Ираклия, трогает нос, заглядывает в рот, опять пишет формулы и что-то подсчитывает…
– Следующий! – командует переводчик.
Когда эта дикая процедура заканчивается, и мы одеваемся в нашу еще горячую, пахнущую чем-то удушливо-острым одежду, он ведет нас через мостик к серому трехэтажному корпусу. Мы поднимаемся на второй этаж. Нам отводят тесную комнату с узким, схваченным толстой железной решеткой окном. В комнате двухъярусные нары, возле двери стол, над ним – электрическая лампочка.
– Сейчас вам принесут суп, – говорит переводчик и, помедлив, спрашивает – Москвичей нет?
Москвичей среди нас нет.
– А что же здесь все-таки – лагерь или тюрьма? – интересуется Виктор.
– Научно-исследовательский институт, – острит переводчик. – Лагерь, конечно… Еще какие вопросы?
– Как с харчишками? – спрашивает Васька.
– Соответственно.
– Не бьют?
– Не рекомендуется.
– Вы как дипломат, – ухмыляется Васька.
– Должность такая, – отвечает переводчик. – Работать пока не будете, выберите старшего, соблюдайте чистоту… Для начала все.
Вскоре после его ухода нам приносят баланду и пять кирпичиков хлеба. Каждый кирпичик на четверых, баланды по три четверти литра на брата. Мы трое – Виктор, Ираклий и я – залезаем на верхние нары. Васька пытается завести знакомство с рабочими кухни.
– Керченских не знаете?
– Вроде бы не попадалось.
– А мелитопольских?
– Запрещено нам разговаривать с вами, – хмуро признается один из рабочих. – Пошли, Степан.
– Подозрение не снято, – констатирует Васька.
3
Ранние декабрьские сумерки. Сегодня ровно год, как я ушел на войну. Хочется побыть одному и подумать.
Я прогуливаюсь вдоль корпуса. Морозно и ветрено. Тюремная стена освещена электрическими лампочками, но двор в полумраке.
Возле мостика, переброшенного через ров, по одну сторону стоит Васька, по другую – полицай. Они изредка обмениваются короткими репликами.
Я хожу и думаю о том, что прошел всего год, а сколько событий совершилось на моих глазах, сколько людей – и хороших и плохих – повстречалось за это время… Интересно устроен человек. Никогда теперь я не перестану удивляться человеку.
…Из лагерной канцелярии показывается комендант-психолог в сопровождении высокого переводчика – его зовут Сергеем. Они поворачивают к нам. Полицай вытягивается и по-немецки щелкает каблуками. Васька вытаскивает руки из карманов. Комендант, перейдя мостик, останавливается возле Васьки.
– Почему не приветствуете? – слышу я голос Сергея: он переводит вопрос коменданта.
– А как я должен приветствовать его? – робея, спрашивает Васька.
Сергей переводит Васькины слова.
– По меньшей мере встать по стойке «смирно», – говорит затем Сергей.
Комендант берет рукой в кожаной перчатке Ваську за подбородок, оттягивает кверху, всматривается в лицо и что-то говорит, что, я не могу разобрать. Потом отряхивает руки.
– Дегенерат, – громко переводит Сергей. – Характерный экземпляр восточноевропейского преступника.
Васька молчит. Переводчик справляется о его фамилии и делает какую-то пометку в блокноте.
Комендант идет в наш корпус. Замечает меня. Я стою около серой стены, думал, не обратит внимания.
– Давай сюда! – приказывает переводчик. Подхожу. Комендант закуривает сигарету и подносит огонек зажигалки к моему лицу.
– Типичный большевистский выкормыш. Опасен, – заключает он по-немецки.
Сергей переводит и от себя добавляет:
– Не повезло тебе, парняга. Как фамилия?
Он снова что-то записывает в блокноте и бежит за комендантом, который уже скрывается за дверью.
Мы с Васькой направляемся следом. Наши строятся в шеренгу в коридоре перед входом в комнату. Нам с Васькой Сергей приказывает встать отдельно.
– Смирно! – командует он и вынимает из шинели блокнот.
Комендант подходит к левофланговому. Это длинный поджарый татарин, смуглый, с добрыми бараньими глазами.
– Коммунист, – заявляет комендант. – Магометанин. Лицемер.
Сергей переводит и, опять справившись о фамилии, записывает.
Вторым стоит Виктор.
– Комсомолец, – безапелляционно судит комендант. – Склонен к иронии. Опасен.
Сергей записывает.
– Большевик, явный политрук и фанатик. – Комендант медленно шествует вдоль строя.
– Кретин и в потенции людоед, – говорит он.
– Слабохарактерный. Убеждений не имеет.
– Начинающий уголовник. Хитрый.
– Коммунист и большевик. Крайне опасен. Очередь Ираклия. Я вижу, как напрягаются мускулы на его лице.
– Интеллигент. Чрезвычайно опасен.
Так, аттестуя каждого, комендант доходит до конца строя.
– Вольно! – произносит Сергей.
Комендант вновь, как и в день прибытия, обращается к нам с краткой речью, которую Сергей переводит целиком.
– Господа («Meine Herren»), у меня пока нет оснований быть недовольным вами. Я уверен, что и вы, в свою очередь, не можете пожаловаться на меня и на мой персонал. Мы здесь еще продлим наше знакомство, а теперь я разрешаю вам удалиться в ваши покои.
– Смирно! – выкрикивает Сергей.
Комендант поворачивается к выходу, переводчик спешит за ним.
– Разойдись! – говорит наш старший.
Виктор, Ираклий и я забираемся на нары. И хотя нам в общем не очень весело, начинаем хохотать…
Вот, оказывается, мы какие. Дегенераты, людоеды, уголовники и магометане. И сверх того почти все большевики и одновременно коммунисты, комсомольцы, а также политруки и вместе с тем фанатики… Ну и ну, великая наука – психология! Ну и ну, господин ученый комендант Вильнюсского лагеря военнопленных!
Удивительно и другое: мы смеемся. Я уже забыл, когда смеялся последний раз. И никогда не думал, что здесь, в плену, буду смеяться.
К нам на нары влезает Васька.
– Вы объясните мне, хлопцы, почему я… как его… дегенерат. – Он по-серьезному удручен и расстроен. – Конечно, я не шибко грамотный, но разве на моей физии есть что-нибудь такое… как он сказал… востокоевропейско-преступное?
– Есть, – радуется Виктор. – Есть на твоей вывеске такое, знаешь ли, южнороссийско-босяцкое, такое типично портово-черноморское.
– А ну вас к етакой маме! – Васька сердится. – К вам, как к людям, а вы… Упекет он нас теперь, попомните мое слово. Ежели, конечно, не случится чуда.
Насчет «чуда» мы помалкиваем. До нас доходят слухи, что немцы завязли на Волге, а Москва все стоит и стоит, наша Москва. Но об этом вслух мы не говорим.
4
Квадратная комната с двумя узкими высокими окнами. В комнате прохладно и мрачновато. Под потолком вполнакала горит электрическая лампочка.
Мы сидим за столами. Перед нами обер-лейтенант, коротенький, желтый, морщинистый, как сморчок. По распоряжению коменданта он проводит с нами урок немецкого языка. Это, вероятно, какой-то новый психологический эксперимент, тем более замечательный, что наш учитель не знает ни слова по-русски, а большинство из нас, его учеников, – ни слова по-немецки.
Сцепив пальцы на животе, сморчок произносит первую вступительную фразу:
– Die deutsche Sprache ist eine harte Sprache (Немецкий язык – твердый язык).
При этом он изо всех сил пытается твердо выговорить букву «г», но у него не получается: он картавит.
Он спрашивает, поняли ли мы его.
– Я-а, – тянем мы. Сморчок удовлетворен.
– Gut (Хорошо).
Он смотрит на часы и переходит к следующему разделу урока. Он объясняет, что нам необходимо запомнить восемь основных положений, регламентирующих человеческую жизнь, восемь «Ich muß» («Я должен»), а именно:
– Ich muß aufstehen (Я должен вставать).
Чтобы мы лучше усвоили эту истину, сморчок заставляет нас трижды повторять вместе с ним: «Ich muß aufstehen».
Поняли ли мы его? Да, конечно.
– Ich muß mich waschen (Я должен мыться), – провозглашает далее наш учитель.
Поразительное открытие!.. Я гляжу на склонного к иронии Виктора – он зажимает подрагивающие губы кулаком. Снова хором повторяем немецкую фразу – относительно того, что я должен мыться.
– Ich muß arbeiten (Я должен работать), – заявляет вслед за тем обер-лейтенант и, тревожась, справляется, понятно ли нам это.
Отвечаем без всякого энтузиазма:
– Я-а.
– Ich muß reinigen (Я должен наводить чистоту), – убежденно декларирует учитель.
Против чистоты мы ничего не имеем. Пожалуйста.
– Ich muß ruhen (Я должен отдыхать), – менее уверенно говорит он.
В том, что человек должен отдыхать, мы тоже не совсем уверены, но он не заставляет повторять: «Ich muß ruhen».
– Ich muß essen (Я должен есть), – скороговоркой выпаливает сморчок.
– Ich muß austreten (Я должен посетить уборную), – тут же бодро произносит он и считает необходимым обратить особое внимание на столь важный момент человеческого бытия. Мы трижды повторяем вместе с учителем: «Ich muß austreten».
– Ich muß schlafen (Я должен спать), – делится он с нами еще одним открытием.
Он опять смотрит на часы и начинает проверять, как мы усвоили урок.
«Что это – идиотизм, вырождение? – думаю я. – Может быть, лагерное начальство вообще не считает нас за людей?»
Мне больше не смешно. Я вдруг понимаю, что этот обер-лейтенант – мой личный враг, он наш общий враг, и таких, по-видимому, тысячи, готовых твердо осуществлять предначертания своего фюрера… Вот он, их «новый порядок», вот в миниатюре картина будущей жизни человека, которую они уготавливают нам!
В заключение урока обер-лейтенант посвящает несколько минут теоретическим рассуждениям. Ему известно, что в большинстве своем мы офицеры политической службы Красной Армии, да, но хорошо ли мы представляем себе, что такое политика?
– Политика – это страшно, – возвещает он.
– Политика – это кошмар, – подчеркивает он.
– Политика – это смерть, – пугает он нас.
Он сам когда-то командовал взводом солдат, расстреливавших коммунистов. Это, надо сказать, жутковато. Это как бред наяву. Он призывает нас отказаться в дальнейшей жизни от всякой политики…
Нет, не столь уж безобиден и глуп этот наставник. И не сморчок он, а маленькая ядовитая поганка!
Возвращаемся в свою комнату. Настроение отвратительное. Я подхожу к узкому крепостному окну. Оккупированный фашистами Вильнюс мигает редкими огоньками. Внизу за освещенной тюремной стеной темнеет полоса реки.
Если бы придумать такую катапульту, которая выбрасывала бы из окна прямо в реку!.. Я, наверно, согласился бы – пусть с большим риском, – чтобы меня вышвырнули первым. Уж лучше еще сто раз рискнуть жизнью, чем находиться во власти этих полуидиотов-полузверей. Я все равно убегу, лишь бы дождаться весны. Убегу, чтобы потом воевать с ними, с учеными людоедами и наставниками, и рассказывать о них людям.
Глава девятая
1
И снова вагон-ледник. Снова, чтобы согреться, подскоки на месте. И хриплый Васькин бас, затягивающий то «Галю», то «Казаки идут». И ненависть, и тоска оттого, что нас увозят все дальше от Родины.
Опять какая-то большая станция, нерусские дома, нерусская речь. Опять конвоиры, высокий забор из колючей проволоки, вышки с часовыми… После дезинфекции и душа мы получаем вместо наших ботинок и сапог долбленые деревянные колодки, затем нас под охраной ведут к длинной землянке, похожей на овощехранилище. Землянка обнесена еще одним колючим забором – это что-то вроде лагеря в лагере; у калитки топчется дежурный полицай.
Во дворе за загородкой нас ожидают два немца: офицер и унтер-офицер. Офицер – невысокий, очень прямой, щеголеватый, с маленьким фотоаппаратом на груди. Унтер – угрюмый, длинноносый, с сильно выступающим вперед подбородком.
– Живей, живей! – вдруг по-русски прикрикивает на нас офицер.
Мы входим во двор, подравниваемся. Офицер, достав из кармана бумагу, делает перекличку. Все целы.
– Будем знакомь! – говорит он. – Я зондерфюрер Мекке, ваш духовный отец. Унтер-офицер, которого вы перед собой видите, – шеф зондерблока. Любое его распоряжение – для вас закон. Ясно?
– Ясно, – отвечаем мы.
– А теперь марш в барак. Бего-ом!
Мы бежим в землянку. Внутри темно, пахнет плесенью и лежалой соломой. Слева и справа с низких нар свешиваются ноги в деревянных колодках.
– Упек нас психолог, кость ему в горло, – бормочет Васька.
Осматриваемся. На одном из скатов крыши виднеется четырехугольное окошко, от него на земляной пол падает серый столб света.
К нам подходит высокий человек в шинели.
– Здравствуйте. Я старший зондерблока. Размещайтесь на нарах у выхода, в середине все занято. Сколько вас?
– Восемнадцать, – отвечает Васька.
Двоих из нашей группы все-таки перевели в рабочую команду и оставили в Вильнюсе.
Мы занимаем место на нарах неподалеку от заиндевевшей двери.
– Никак наши? – внезапно слышу знакомый медлительный голос.
– Игнат! – восклицает Виктор.
С нар привстает Зимодра. На его шапке соломенная труха. Здороваемся.
– Вы, собственно, откуда взялись, подозрительные личности?
– А тебя как сюда угораздило? – спрашивает Ираклий.
– Да тут почти все наши из Борисова.
– И Худяков? – говорю я.
– И Худяков, и Костюшин, и Типот… А вы где были?
Рассказываем Зимодре о Вильнюсском лагере. Один за другим подходят наши товарищи по Борисову.
Крепко пожимаю руку Худякову.
– А это что за лагерь? – интересуется Васька. – Где мы, ежели это не военная тайна?
– Тайны нет, – нехотя произносит Зимодра. – Мы в Польше, в шталаге номер триста девятнадцать, к тому же в зондерблоке.
– А с кормежкой как?
– Отлично… Жив будешь, а любить не захочешь. – Вновь появляется высокий человек в шинели, здешний старший. Он просит прекратить беседу. Тут это запрещено.
– Есть, товарищ майор, – Зимодра, усмехнувшись, опять ложится на солому.
Я приглашаю к нам на нары Худякова. Он выглядит еще более убитым, чем в Борисове.
– В другой раз, после как-нибудь, – говорит он сухим, сонным голосом и плетется на свое место в середину землянки.
Скверно. Поистине, упек нас психолог. Впрочем, я уже начинаю привыкать к тому, что я политрук и что мне так или иначе придется разделить участь своих старших товарищей. Конечно, если не удастся бежать.
Томительно тянется время.
Животы наши подвело до предела: к обеду мы опоздали, а до выдачи хлеба надо ждать еще несколько часов. Может, поспать? Но спать не хочется.
Я придвигаюсь к Зимодре. Он лежит на спине с открытыми глазами – в шинели, в колодках, в шапке-ушанке на голове. Похоже, что он, как и Худяков, крайне подавлен.
– В чем дело, Игнат? Бьют здесь?
– Случается. – Он отвечает тихо, не поворачивая головы. – Шеф – зверюга, зондерфюрер, говорят, бывший разведчик-шпион и здесь шпионит за нами… А главное, отсюда уводят.
– Куда?
– Болтают, что всех политруков, которые тут были до нас, пустили в расход.
– Зачем же везли нас в Польшу? Разве они не могли сделать это раньше?
– Кто их знает. – Зимодра перевертывается на живот, подпирается локтями. – А что на фронтах? Что под Сталинградом?
Рассказываю об окружении немецких армий. Он кое-что уже слышал. Я говорю, что за зиму немцев разобьют и будем свободны. Зимодра качает головой.
– За зиму не успеют. Слишком далеко они забрались. А вообще – здорово… Значит, правду говорили кухонные рабочие.
– Насчет Сталинграда?
– Да, и насчет всего. Постреляют нас эти гады. – Он опускает лицо в трухлявую солому. Паршивое дело, думаю я.
2
Глухая ночь. В землянке черно, как в могиле. Воздух спертый даже у двери. Мы лежим на правом боку, притиснутые друг к другу. Теперь я понимаю, почему здесь многие спят днем. Ночью, когда все в сборе, места на нарах не хватает и спать почти невозможно. И все-таки я сплю, точнее, дремлю, а еще точнее, пребываю в каком-тс темном, тревожном полузабытьи.
– Не поджимай ноги, не поджимай! – истошно выкрикивает кто-то напротив.
– В ухо заработаешь, Пашка, не ворочайся, – раздается через некоторое время на нашей стороне.
Кто-то скрипит зубами и постанывает. Кто-то подавленно вздыхает. Кто-то тихо, яростно ругается.
– Рука-а! – жалуется кто-то поблизости. – Раненую ру-уку отлежал… Старшой, а старшой!
Потом тишина. Чернота, дурман. Я сплю. И вдруг:
– На-а левый бок! – Это командует старший. Шумно поворачиваемся, притираемся друг к другу и опять как будто спим.
– На-а правый! – снова слышится голос старшего.
Вновь шум, шуршание соломы, стон и тихие ругательства.
И так всю ночь.
Рано утром скрипит дверь, струя ледяного воздуха бьет в ноги.
– Auf! Auf! – лает шеф.
– Подъем! – кричит старший.
Нас выпроваживают на улицу. Приказывают построиться. Шеф пересчитывает нас. Затем он берет шесть человек и отправляется на кухню за кофе. Мы должны дожидаться его, не выходя из строя.
Серый, холодный рассвет. Над внешним забором еще светятся лампочки – они все более тускнеют. Освещено и низкое барачное строение кухни слева от зондерблока…
Кто бы из нас год тому назад мог подумать, что в середине января 1943 года мы, командиры, политработники и бойцы Красной Армии, будем стоять под морозным небом где-то в Польше, в немецком штрафном лагере для военнопленных, окруженные рядами ржавой колючки, часовыми-пулеметчиками и предателями в форме и без формы, стоять и ждать, когда нам принесут теплое горьковатое пойло, именуемое кофе, пригодное, пожалуй, лишь для того, чтобы прополоскать наши пустые желудки. Мы были готовы ко многому: к вечной усталости, к страху, к боли от ран, даже к смерти в бою, но не к этому. Плен казался чем-то немыслимым и невероятным; никакие уставы не предусматривали случая, когда раненые или просто окруженные и расстрелявшие патроны бойцы могут попасть в лапы врага. Что же им делать теперь, как вести себя?
Мы стоим и ждем. Поеживаемся от холода. Терпим.
Наконец приносят кофе. Получаем по четверть литра и заходим внутрь. Выпиваем на ходу и вновь забираемся на нары. Не успеваем еще согреться после часового стояния на морозе, как угрюмый шеф снова гонит нас вон.
– Raus! – кричит он. – Raus! Raus!
Не кричит, а лает. Что за манера объясняться по-собачьи!
Толкаясь в узкой двери, опять выбираемся наружу. Лампочки уже погашены: светло.
– Становись! – командует старший.
Строимся в колонну. Нас человек сто пятьдесят – больше роты.
– Marschieren! – приказывает шеф.
Начинаем маршировать. Старший идет сбоку мелкими шажками и подсчитывает ногу:
– Раз, два, три! Раз, два, три! Левое плечо вперед… арш!
Огибаем землянку, похожую на овощехранилище. Низкая крыша ее засыпана снегом. На нем – следы ног.
«Клац, клац, клац», – хлопают наши колодки по утрамбованному снегу. Очень неудобно маршировать в деревянной долбленой обуви.
«Клац, клац, клац»…
Шеф цепко следит за нами. Старый подлый бюргер, злой длинноносый гном!
– Halt! (Стой!) – кричит он, подходит к нам и вытягивает из строя Ваську.
– Не сбиваться с ноги! – командует старший. – Раз, два, три! Левой! Левой!
Проделываем очередной круг.
– Halt! – опять орет шеф и вытягивает еще двоих. Продолжаем старательно печатать шаг. Но шеф снова к кому-то придирается. Рядом с Васькой уже четверо.
– Стой! – вслед за шефом командует старший. – Напра… во!
Смотрим, как подлый немец заставляет наших товарищей взбираться на крышу и сбегать по другому скату. Он гоняет их минут десять, потом разрешает вернуться в строй.
– Петь, – по-русски приказывает шеф. – Если сафтра фойна…
Мы снова маршируем вокруг землянки. Высокий осипший голос запевает:
Если завтра война, если враг нападет.
Если темная сила нагрянет, —
Как один человек, весь советский народ
За свободную Родину встанет!
Мы подхватываем:
На земле, в небесах и на море
Наш напев и могуч и суров:
Если завтра война,
Если завтра в поход, —
Будь сегодня к походу готов!
Что это – глумление? Конечно, глумление, но странно другое: как фашист не боится советской песни? Он стоит, выставив ногу в начищенном башмаке, и преспокойно крутит сигарету.
– Раз, два, три! Раз, два, три! – в паузе командует старший.
А запевала уже поет:
Мы войны не хотим.
Но себя защитим —
Оборону крепим мы недаром.
И на вражьей земле мы врага разгромим
Малой кровью, могучим ударом!
Нет, не такой мы представляли себе будущую войну. Совсем не такой. Даже враги издали нам казались другими: слабее и, может быть, примитивнее.
На земле, в небесах и на море
Наш напев и могуч и суров:
Если завтра война,
Если завтра в поход, —
Будь сегодня к походу готов!
Шеф взмахивает перчаткой.
– Стой! – командует старший. – Разойдись!
В землянку пока не пускают. Там убираются дневальные. Разыскиваю Худякова. Здороваюсь с Костюшиным и Типотом.
Худякова трудно узнать. Шинель висит на нем, как на палке. Ноги обмотаны грязными тряпками. На одной колодке – трещина, он ее перетянул веревкой. Торчат острые скулы, кожа шелушится, в глазах – скорбь.
Я предлагаю ему походить.
– Знаешь, – говорит он, – натер ноги. Давай лучше постоим.
– У вас что-нибудь болит?
– Ничего… кроме сердца. Только сердце. – Он оглядывается по сторонам и горячо шепчет – Правду надо было говорить народу, пусть горькую, но правду. На правде воспитывать бойцов, а не так… как с этой малой кровью, на вражьей земле. – Он умолкает, потом, подняв голову, строго смотрит на меня. – Пойми правильно. Я и себя тоже критикую, я ведь тоже в какой-то мере в ответе за все, что с нами произошло. Мы начали поправлять свои ошибки, но какой ценой, какой ценой!..
– Вы насчет Сталинграда знаете? – спрашиваю я, желая приободрить его. Глаза Худякова оживают.
– Да, спасибо. Да ты не беспокойся за меня, я как-нибудь справлюсь. Пошли в барак, кажется, стали пускать.
3
Немцы в трауре. Немцы вывесили с черной каймой флаги… Весь февраль, словно в отместку за свое поражение на Волге, здешние немцы с особенным усердием измываются над нами. Метут метели, мокрый снег лепит лицо, а мы с утра до вечера маршируем и поем. От деревянных колодок кровавые мозоли на ногах, кружится от голода и слабости голова, а мы маршируем и поем. Злой гном, наш шеф, придумывает новое наказание для провинившихся: приказывает садиться в снег и сидеть, не шевелясь, пять минут. Кто не выдерживает – лишается обеда. «Раз, два, три!» – хрипло командует старший. «Если завтра война», – кажется, в тысячный раз ослабевшим, дрожащим голосом запевает запевала. «Клац, клац, клац», хлопают наши колодки… Тяжело, но и радость на сердце: наконец-то большой перелом в войне.
И скоро повсюду повернут их и погонят безостановочно – в этом теперь никто не сомневается.
Однажды под вечер в зондерблок приводят новенького: худого, старого, в огромных, слетающих с ног колодках. Зимодра, подойдя, обнимает его. Оказывается, это наш старший по Борисову, полковой комиссар, которого немцы возили в Берлин, пытаясь переманить на свою сторону. Не вышло! Молодец, товарищ полковой комиссар!
Утром его вызывают к зондерфюреру. Потом по очереди вызывают Зимодру, Худякова, Костюшина. День спустя к зондерфюреру ведут Типота, Виктора, Ираклия, Ваську и остальных наших (Ираклий потом рассказывает мне, что на каждого из нас заводится учетная карточка – вероятно, перед отправкой в какой-то новый лагерь). В числе последних вызывают и меня.
Длинноносый шеф указывает мне на дверь, куда я должен войти. Стучусь.
– Herein! – слышится изнутри.
Вхожу. Чистая, светлая комната. За письменным столом сидит одетый с иголочки зондерфюрер Мекке.
– Фамилия?
Он помечает в карточке мою фамилию, затем перебирает тонкими пальцами картонные папки, видимо, наши личные дела.
– Можете сесть.
Сажусь на табурет, стоящий посреди комнаты. Страшновато почему-то. Мекке читает бумаги, усмехается.
– Вот почему вы сразу отозвались на мое «herein»… Вы были переводчиком в штабе полка?
– Да.
– Прекрасно. – Он откладывает папку в сторону. – Значит, если верить вам и бывшему вашему комиссару полка Худякову, вы не политрук?
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.