Kitabı oku: «Реформатор. Новый вор. Том 2.», sayfa 3
Ничтожность бытия, таким образом, выводила шашку в дамки, рядовую пешку в королеву. Физическая жизнь превращалась в единственную (абсолютную) ценность. Расстаться с ней было не то чтобы трудно, но как-то жалко, потому что, кроме проживаемой жизни и малых, связанных с ней радостей, у Никиты Ивановича, к примеру, не было… ничего.
Он не сомневался, что (рано или поздно) победит в этом мире тот, кто сложит разрозненные представления людей о том о сем и ни о чем в единую конструкцию, силой внедрит ее в разрушенное, расслабленное, фрагментарное, расползающееся, как слизь, общественное сознание. Чтобы оно, значит, изменило консистенцию, застыло в назначенных ему (конструкцией) пределах. Предполагаемый этот труд наводил на мысли об осушении болота.
Отслеживая взглядом растворяющуюся в холодном воздухе за стеклянной дверью прямую спину полицейского, Никита Иванович подумал, что болото довольно трудно осушить без простых и ясных ответов на два вопроса: есть ли Бог и что происходит с человеком после смерти?
Христианская цивилизация существовала две с лишним тысячи лет, но ответа на эти вопросы человечество так и не получило. Видимо, человечество устало ждать, подумал Никита Иванович, и еще подумал, что цивилизация подобна траве: никто не видит, как она вырастает и как исчезает. Спохватываются, когда травы нет. А может, подумал Никита Иванович, траву уже скосили, преобразовали, так сказать, цивилизацию в сено?
в таком случае, сена определенно не хватало.
Падеж скота шел полным ходом.
…Ровно без одной минуты двенадцать он приблизился к секции, где выдавали заказные письма и бандероли. С минуты на минуту стрелок должен был выбраться из подъезда и устремиться к почте. На все про все у Никиты Ивановича было минут пять, не больше.
В Великом герцогстве Богемия, как и в большинстве европейских стран, идентификация личности осуществлялась посредством отпечатков (на имеющемся в любом присутственном месте сканере) большого и среднего пальцев левой руки, моментального (этим же сканером) компьютерного снимка радужной оболочки правого зрачка. Собственно, их вполне можно было подделать, но совершенно невозможно было подделать код ДНК, безошибочно определяемый этим самым сканером. Никита Иванович прошел идентификацию успешно. Морщась от вони, почтовая девушка дождалась двенадцати ноль-ноль, сунула карточку с данными Никиты Ивановича в специальное электронное устройство.
Ячейка, где дожидалась «отложенная» бандероль, пискнув, открылась и выдвинулась. Надев на руку длинную, как чулок, резиновую перчатку, девушка брезгливо (что могли прислать вонючему бомжу?) извлекла из ячейки небольшой пластиковый контейнер, на котором было написано по-русски: «С днем рожденья!»
Какой-то бред, подумал Никита Иванович. Он родился тридцать первого июля, то есть больше месяца назад.
Бросив контейнер в сумку, устремился к выходу. Проявляя немыслимую для бомжа прыть, не просто добежал до трамвайной остановки, но и успел втиснуться, к крайнему неудовольствию пассажиров, в закрывающиеся двери вагона.
Кондуктор тут же прицелился в него из пистолета, велел выметаться на следующей остановке.
Никита Иванович не возражал.
Следующий остановкой был парк святого Якоба. За годы жизни в Праге Никита Иванович изучил его так, как только может человек изучить место, куда каждый день ходит гулять пятнадцать лет кряду.
Выбравшись из трамвая, он сразу же бросился по железной лестнице вдоль ручья вверх по холму к каменной башне неясного назначения.
Заброшенная без окон и дверей башня с первого дня притягивала Никиту Ивановича. Он долго кружил вокруг нее, недоумевая: как попадают внутрь, если конечно попадают, люди?
Он бы никогда этого не узнал, если бы случайно не наткнулся на железный люк в лопухах на другой стороне холма. У Никиты Ивановича достало сил сдвинуть тяжелую ребристую крышку. Вниз – в сырую скользкую вонь – вели губчатые от мха ступени. Спустившись по ним, как по ковру, Никита Иванович оказался в каменном коридоре, который и вывел его внутрь башни без окон и дверей. Там было вполне сухо, но делать там было совершенно нечего, и Никита Иванович не вспоминал про подземный ход в башню до самой богемско-моравской войны, точнее, до авианалетов на Прагу. Тогда-то он и оборудовал в башне вполне сносное бомбоубежище и даже провел там несколько ночей.
Война, однако, продлилась недолго.
Никита Иванович давненько не навещал бомбоубежище.
Впрочем, он точно помнил, что там есть газовый фонарь и несколько запасных баллонов.
Слушая дальние разрывы (моравцы бомбили богемцев, то есть чехи бомбили чехов), Никита Иванович, помнится, читал в подземелье Евангелие.
…За время, что он здесь не был, люк еще сильнее потяжелел, но, может, это ослабел Никита Иванович. Ребристая поверхность оделась, как панцирем, глиной. Ему стоило немалых трудов сдвинуть люк с места. Еще труднее оказалось закрыть его над головой.
Добравшись по каменному коридору до башни, Никита Иванович включил газовый фонарь, открыл пластиковый контейнер. Внутри него оказался другой – из красного бархата, в каких обычно дарят драгоценности. Дрожащими руками Никита Иванович извлек из крохотного бархатного чрева золотой с крохотным бриллиантом медальон на цепочке и непростой конфигурации ключ.
Он мог не переворачивать медальон, потому что прекрасно знал, что именно выгравировано на обратной (той, что льнет к груди) стороне: «С тобой до встречи, которую отменить нельзя».
Да и непростой, более напоминающий компьютерную микросхему, конфигурации ключ он уже держал в руках.
В прежней жизни.
Дельфин
…До сих пор Никита Иванович помнил (как если бы это было вчера или, точнее, происходило сейчас) августовский день в Крыму, когда стоял с братом на скалистом берегу, а горячий ветер зверски рвал голубую (в цвет неба) рубашку Саввы, как будто намеревался вернуть ее (а заодно и Савву?) обиженному небу.
Никита Иванович доподлинно знал, что прошлое того или иного человека, как и все сущее, умирает, превращается в пепел, точнее, в ничто. Но внутри этого «пепла-ничто», подобно алмазам внутри графита, странным образом наличествуют произвольно расширяющиеся во времени и пространстве «заархивированные» эпизоды, «точечно» концентрирующие в себе то, что принято считать жизнью. Внутри (вокруг) них эта самая жизнь обретает некий несвойственный ей, протяженный во времени и пространстве смысл, как бы длится вечно, не превращаясь в прошлое. А если и превращаясь, то в особенное – «опережающее» – то есть несущее информацию о будущем прошлое. Причем человек (независимо от возраста) пребывает там в максимальном (и даже сверх возможного) развитии своих умственных и душевных сил, провидит нечто, выходящее за край обыденности.
Никита Иванович подозревал, что жизнь в «опережающем прошлом» продолжается и после исчезновения с лица земли действующих лиц и исполнителей. Иногда же ему казалось, что «опережающее прошлое» есть не что иное, как незаконные, просверленные тут и там неведомыми хакерами лазы в рай, слишком тесные, чтобы живой рядовой (с багажом грехов) пользователь мог в них протиснуться, разве только заглянуть, как в трубу калейдоскопа, чтобы понять, куда он может попасть, а может и не попасть по завершении жизни.
Рай, таким образом, представал местом, где принимаются правильные решения.
у Никиты Ивановича, однако, не было уверенности, что в давний августовский крымский день он принял правильное решение. Можно сказать, в давний августовский крымский день он вообще никакого решения не принимал.
Решение принимал брат.
Но решение, которое он намеревался принять, было по сути своей диаметрально противоположным тому решению, которое он в конечном итоге принял. Следовательно, делал вывод Никита Иванович, не Савва принял это решение. Стало быть, рай вполне мог быть местом, где решения принимает Бог, а человек (люди) всего лишь при этом присутствуют. Ощущение же рая (безграничности собственных возможностей, причастности к Божьей воле, светлой вариантности бытия) человеку (людям) сообщает то обстоятельство, что Бог не наказывает задействованных в принятии решении избранных смертных, даже если оно в результате оказывается неправильным.
Напротив, зачастую вознаграждает их покоем.
Потому-то люди, которым, казалось бы, нельзя жить – столь скверные (в планетарном смысле) поступки совершили они, находясь во власти, столь многие «малые сии» из-за них пострадали – спокойно доживают до глубокой старости. Скорее всего, рай, подумал Никита Иванович, это место, где человек ощущает себя частицей мироздания, точнее (творящей) частицей Бога и – соответственно – несет вместе с Богом ответственность за… все?
…Никите Ивановичу было шестьдесят семь лет. На вопросы знакомых: «Как жизнь?» – он отвечал: «Движется к естественному завершению».
Она воистину двигалась.
Зеркало, в которое Никита Иванович раз в три дня (когда брился) заглядывал, не оставляло на сей счет ни малейших сомнений. Жизнь двигалась к естественному завершению даже стремительнее, чем ему хотелось. Можно сказать, она, как поезд, летела к конечной станции, отцепляя для ускорения вагоны.
Никите Ивановичу казалось, что, собственно, уже и нет ни вагонов, ни локомотива, ни рельсов. Осталось лишь виртуальное ощущение движения – свистящий ветер да туман впереди по курсу, где скрывается эта самая конечная станция.
Куда он, может статься, уже прибыл, да только не знает об этом.
Все во Вселенной происходило из энергии и в энергию же уходило. Конечная станция, таким образом, была чем-то вроде трансформатора, долженствующего принять, преобразовать, пустить в новом направлении виртуальную летящую энергию, некогда идентифицировавшую себя как Никита Иванович Русаков. Или – заземлить, растворить, уничтожить, если это плохая, неподходящая энергия. Конечная станция, стало быть, являлась еще и лабораторией, определяющей, какая энергия хорошая, а какая – плохая.
Иногда Никите Ивановичу казалось, что, вне всяких сомнений, он будет заземлен, растворен, уничтожен. Иногда же каким-то образом он чувствовал, хотя, в принципе, земной, существующий по знаменитой, но неизвестно, верной ли формуле: «Жизнь есть способ взаимодействия белковых тел» – человек не мог этого чувствовать (как, впрочем, и выразить словами, поскольку соответствующих органов (чувств?) и, следовательно, слов, чтобы их описать, попросту не существовало в природе), как проходит, преображаясь, сквозь трансформатор, вмещается в расширяющееся на манер бесконечного конуса звездное небо. А иногда – что как будто летит эдаким (переходным?) белково-энергетическим плевком вспять, дабы преобразовать, перелопатить прошлое. Даже не столько все прошлое, сколько один-единственный день, точнее час, когда он стоял с братом на берегу моря, а ветер рвал голубую рубашку Саввы, как будто именно в несчастной этой рубашке сосредоточилось, воплотилось мировое зло.
Если, конечно, допустить, что в (счастливом?) ветре сосредоточилось, воплотилось мировое добро.
В такие мгновения Никита Иванович понимал, что время, в сущности, обратимо, но не понимал смысла, технологии и конечной цели его обратимости, равно как и действующих в обращенном времени законов.
Неужели рай, размышлял Никита Иванович, это исправленное, точнее, вечно исправляемое прошлое? В конце концов он пришел к странной мысли, что, вероятно, рай есть нечто сугубо персональное, как, допустим, формула ДНК. Каждого, стало быть, ожидал (если ожидал) собственный рай, возможно, похожий, а возможно, и нет на другие, которые, в свою очередь, тоже были решительно не похожи друг на друга.
И тем не менее, старея, разваливаясь, седея, лысея, твердея костями, размягчаясь мозгами, он – тринадцатилетний – (вечно?)
стоял с восемнадцатилетним братом на поросших мхом камнях над морем, и горячий ветер рвал голубую (в цвет неба) рубашку Саввы, как если бы Савва украл ее у неба и небо послало ветер вернуть рубашку.
Этот вагон от локомотива было не отцепить. Может быть, этот вагон как раз и был локомотивом.
Савва закончил в тот год первый курс философского факультета МГУ Сессию он сдал на одни пятерки, написал блистательную курсовую о роли и значении водной стихии в древнегреческой философии. Помнится, речь шла о том, чтобы отбыть ему за казенный счет на двухмесячную стажировку то ли в Варшавский, то ли в Геттингенский университет.
Савва, однако, отказался, сославшись на отсутствие в тех местах выраженной водной стихии, решил ехать в Крым, а именно в Ялту – в дом творчества журналистов, куда отец – заместитель главного редактора одной из центральных газет – еще мог в то время раздобыть путевку.
Никита боготворил старшего брата, видимо перенеся на него (по Фрейду, но может, и по австрийскому зоологу Лоренцу) лучшую половину отношения к отцу. Этот Конрад Лоренц утверждал, что, животное-сирота, в принципе, может принимать за родителей людей, если, конечно, те о нем заботятся и кормят. Как, впрочем, и дети-сироты могут принимать за родителей волков, львов, тигров и т. д., если, конечно, те их сразу не сожрут.
Отца, кстати, Никита (несмотря на то, что тот его кормил) совершенно не боготворил. Вообще, не видел в упор, не удостаивая даже и худшей (уже только по Фрейду) половины отношения.
По мере того как дела в стране (тогда еще СССР, начинавшем превращаться в усеченную Россию) шли хуже, дела отца (в материальном измерении) определенно шли лучше.
Однако сам отец (видимо, в этом проявлялась его глубинная мистическая связь с Родиной) становился хуже. Он начал как-то гаденько (каждый день, но не допьяна) попивать, вести в газете рекламные полосы компаний, собиравших у народа деньги под невиданные проценты, публиковать пространные интервью с сомнительными предпринимателями, то певшими осанну великой России, то предлагавшими уступить Сибирь Америке.
При этом не сказать чтобы отец зажил на широкую ногу: завел молодую любовницу, купил «Мерседес», ушел из семьи и т. д. Он был по-своему привязан к матери, которая (сколько Никита их помнил) никогда ничего у отца не просила и ничего от него не хотела. Каждый год по три месяца мать проводила в подмосковном неврологическом санатории, куда отец не ленился ездить по субботам и воскресеньям, а то и среди недели. Возвращался он из этих поездок какой-то очень спокойный и просветленный, как если бы в душевном нездоровье матери чудесным образом черпал (укреплял) собственное душевное здоровье.
Если отец что-то и имел с рекламных проходимцев, то, по всей видимости, помещал деньги под проценты в их же фирмы, хотя (Никита сам был свидетелем) Савва не раз говорил отцу, что не следует этого делать.
«Тебе уже за пятьдесят, – объяснял Савва, – но ты не исполняешь основных житейских заповедей своего возраста: не пить, не курить и… не копить деньги».
Перед старшим сыном отец почему-то робел, словно Савва был его непосредственным начальником по службе или – молодым батюшкой в храме, а отец – не сильно примерным прихожанином. Во всяком случае, Никита не помнил, чтоб отец хоть раз повысил на Савву голос, не говоря о том, чтоб поднял руку. А может, это происходило потому, что Савва говорил отцу нечто такое, что невозможно было (пребывая в здравом уме) опровергнуть, как если бы (в Средние века) Савва читал вслух отцу Евангелие или (применительно к СССР) – последнее по времени выступление Генерального секретаря ЦК КПСС.
«Неужели ты не понимаешь, что за рекламные полосы по отъему денег у малых сих придется отвечать?» – интересовался Савва.
«Каким образом?» – удивлялся отец, стараясь остановить бегающие глаза, спрятать в карманы трясущиеся пальцы.
«Не знаю, каким именно, – объяснял Савва, – но это будет непременно связано с отъемом денег. Может быть, даже не у тебя, но у твоих близких. Если не у твоих близких, то у… неблизких. Одним словом, у народа, частицей которого ты являешься. Такие вещи отливаются в пули, которые летят по самым неожиданным траекториям».
Отец смотрел на Савву как на блаженного, опасаясь тем не менее признаться в том, что ему плевать, потеряют или не потеряют деньги его близкие, неблизкие, а также народ, частицей которого он является. Вероятно, это объяснялось тем, что, во-первых, деньги в ту пору в семье зарабатывал один лишь отец, во-вторых же, он не считал сыновей (мать не в счет) настолько близкими, чтобы горевать по деньгам, которые они в данный момент не могли потерять, потому что их у них попросту не было. О неблизких же, равно как и о народе, частицей которого он являлся, отец, надо полагать, вообще не думал.
В отце (как понял позже Никита) в те годы не было твердости, того, что называется духом. Как, впрочем, не было его и в конструкции, именуемой КПСС, и в более величественной – геополитической – конструкции, именуемой СССР.
Дух же, как известно, позволяет индивидууму (и не только) не просто мужественно противостоять скотской действительности, но и одерживать в этом противостоянии верх.
Дух в человеке или был, или его не было.
А иногда, разъяснял Никите студент философского факультета Савва, в этом самом индивидууме присутствовал отрицательный (анти-) дух. Носитель антидуха проявлял исключительную твердость и последовательность во всем (включая собственную жизнь), что касалось разрушения того, что было можно (или нельзя – здесь носитель антидуха буквально сатанел) разрушить.
Перманентная трагедия бытия, по мнению Саввы, заключалась в том, что люди, лишенные духа (пассивное большинство), были склонны идти на поводу у людей, отмеченных анти-, но никак не настоящим, то есть простым, понятным, ясным – одним словом, созидательным духом. Из двух могущих повести за собой меньшинств – людей разрушения и людей созидания – ведомое большинство неизменно выбирало неправильное, умножало себя на минус и тем самым многократно преумножало конечную «минусовую массу».
Оказавшись в средоточии «минусовой массы», созидательный дух тосковал и в конечном итоге разлагался, как будто и не существовал вовсе, либо же (в редких случаях) затаивался до лучших времен. Логика бытия, однако, заключалась в том, что, пресытившись разрушением, люди вспоминали о созидании. Вот в эти-то короткие (в историческом времени) периоды прояснения, собственно, и созидалось (воссоздавалось) то, что впоследствии непременно предстояло разрушить, а именно основы бытия.
Савва утверждал, что сей процесс можно уподобить качанию маятника. Беда заключалась в том, что с каждым махом амплитуда разрушения увеличивалась, а амплитуда же созидания – сокращалась. При этом, продолжал Савва, в людях пропорционально неравенству амплитуд убывало то, что называлось богобоязнью. Без богобоязни же человечество, по мнению Саввы, превращалось в скопище уродов и подонков.
«Неужели выхода нет?» – помнится, встревожился Никита, с которым (видимо, за неимением иных слушателей) поделился данными соображениями старший брат.
«Есть, – помрачнев, ответил Савва, – примерно раз в две тысячи лет. Но и здесь созидательный – и, стало быть, в высшем своем проявлении Святой – дух входит через одну дверь, а выходит через другую. Я имею в виду ту, через которую выносят покойников».
…Отец был по жизни не то чтобы слаб, но как-то излишне пластичен, вязко непрост. Он путался под ногами, как донные (в Саргассовом море, куда идут на нерест угри) водоросли, не то чтобы мешал сыновьям идти (плыть?) в избранном направлении, но сбивал с темпа. В шевелящемся под килем пространстве трудно было отделить воду от водорослей, а водоросли от угрей. Вне всяких сомнений, отец не являлся носителем созидательного, как, впрочем, и анти-духа. Скорее – некоего перманентно мутирующего духа падшего ангела, когда тот уже не ангел, но еще и не окончательный демон. Житейские и философские воззрения отца представлялись какими-то бездонными (не в смысле глубины, а в смысле саргассовой мешанины), так что совершенно не представлялось возможным вычленить то единственное простое (мысль, чувство, убеждение и т. д.), что лежало в основе его натуры.
Савва называл этот процесс «определением определяющего».
Людей, у которых не удавалось определить определяющее, он считал не вполне людьми, так как выше «определения определяющего» в мире стояли только Бог и Вечность.
Иногда Никите казалось, что насчет отца Савва излишне усложняет.
Определяющее в нем – жадность.
Но отец, хоть и не усвоив заповеди не копить после пятидесяти деньги, случалось, тратил их, не жалея и не считая. То вдруг затащил сыновей в казино и купил каждому фишек на двести долларов. Никита сразу все проиграл, а Савва начал со страшной силой выигрывать и, надо думать, выиграл бы немало (уже около него стали собираться мелкие игрочишки и ставить на те же числа), если бы в казино не ворвались ОМОНовцы и, круша кулаками рулетки, разбрызгивая веером хрустальные фужеры с шампанским, топча черной кованой обувью мягкие красные ковры, не уложили всю публику на пол лицом вниз, чтобы затем увезти в пропахшем мочой и блевотиной зарешеченном автобусе на дознание.
Иногда Никита думал, что это – трусость.
Но на спуске из зарешеченного мочевого автобуса отец вступил в неравную схватку с ребятами в шлемах и кевларовых жилетах, и хоть и не вышел из нее победителем (два сломанных ребра, сотрясение мозга средней тяжести, раздувшееся, как монгольфьер, ухо), все же определенно не выказал себя трусом, напротив, можно сказать, проявил самоубийственную смелость, потому что только самоубийцы в те годы в России осмеливались противостоять ОМОНу, находясь в полной его, ОМОНа, власти.
Или еще был случай, когда вечером отец возвращался с Никитой домой через сквер, и некие стриженые молодцы (число их трудно определялось в сумраке) то ли задели отца плечом, то ли сказали что-то недружественное. Приставив Никиту к дереву, как заключенную в футляр виолончель, отец вдруг с дурным каким-то воплем бросился на стриженых, и некоторое время белый его плащ победительно (вертикально) мелькал среди кустов. Но вскоре плащ (парус одинокий) принял горизонтальное положение, из чего Никита заключил, что стриженые приступили к наказанию отца ногами. Тут уже он завопил во все горло: «Папа! Папу бьют!», бросился ожившей виолончелью сквозь стриженых к лежащему на траве отцу. Стриженые, слегка «настучав» Никите по ушам и поучив еще немного (уже без прежнего пыла) отца ногами, растворились во влажной шумящей осенней тьме.
Никита помог отцу подняться.
Кое-как они добрались до дома.
На сей раз отец отделался вывихнутым плечом и разбитым носом.
Никите в ту пору было немного лет, он жил, особенно ни над чем не задумываясь, можно сказать, жил как растение (хотя, может статься, подобное сравнение оскорбительно для растения), однако острое ощущение бессмысленности отцовских действий запало ему в душу. Никита стал не то чтобы бояться, но опасаться отца, точнее, за отца. Отец как бы носил в себе нечто иррациональное, что могло в любое мгновение взорвать заурядную жизненную ситуацию, преобразовать ее в нечто непредсказуемое и… совершенно неуместное.
В «определении определяющего», таким образом, выходила осечка.
Притом что отец определенно не доставал до Бога и не становился вровень с Вечностью.
Что-то, однако, было.
Причем отнюдь не эпизодическое иррациональное и не усредненное среднестатистическое. Хотя отец в ту пору воплощал в себе обобщенный образ советского интеллигента, работника печати, служившего режиму и одновременно ненавидящего этот самый режим, имевшего от режима кусок и одновременно покусывающего руку, протягивающую ему этот самый кусок. Только спустя годы Никита продвинулся в «определении определяющего» отца: недовоплощенность. Нигде и ни в чем отец не шел до конца, сдаваясь на волю обстоятельств, застревая между хорошим, плохим и никаким. Он добивался исключительно промежуточных (тактических), а не конечных (стратегических) целей.
Никита частенько ловил на себе и брате его тревожно перемещающийся (оценивающий) взгляд, как если бы отец хотел понять нечто важное, кого-то из них выбрать, то есть «определял» в каждом из сыновей «определяющее» и… тоже никак не мог выбрать, определить.
Хотя, казалось, чего выбирать между копейкой (Никитой) и рублем (Саввой)?
Никита в детстве был толст и удивительно неуклюж. Преодолел немоту лишь к четырем годам, В школе смотрел в книгу, а видел фигу, во дворе частенько бывал бит сверстниками, дома же занимался в основном бесполезными делами, такими как лепка пластилиновых уродцев и вырезание из бумаги (опять же уродцев) с последующим размещением их в самых неожиданных местах: допустим, в шкатулке, где мать хранила браслеты и серьги, в запирающемся на ключ баре, где отец держал престижную заграничную выпивку, в холодильнике и даже… внутри обуви. Пластилиновые уродцы карабкались по бутылкам, как африканцы по пальмам, бумажные уродцы слетали со шкафов и люстр, как парашютисты или дельтапланеристы.
«Зачем ты это делаешь?» – не уставали спрашивать мать, отец, брат.
Никита не удостаивал ответом, пока наконец Савва не сформулировал вопрос иначе.
«Кто эти люди, брат?» – на полном серьезе поинтересовался он, как будто размножавшимся в квартире, подобно леммингам, бумажным и пластилиновым уродцам можно было дать хоть сколько-нибудь разумное определение.
«Это… народ», – вдруг ответил Никита, отметив, как дернулись зрачки в синих глазах Саввы и (боковым, не иначе, зрением) как дернулись зрачки у входящего в комнату (он всегда входил в самые неподходящие моменты) отца.
Больше они не беспокоили его вопросами насчет уродцев.
…Никита не поверил своему счастью, когда узнал, что старший брат берет его с собой в Крым.
Савва был высок, строен, светловолос, гибок, как молодая ольха или осина; в отличие от отца, не копил денег, был не эпизодически-истерически, а перманентно (как дышал) смел и уверен в себе. Идя со старшим братом по темному парку или по гадкому участку улицы, Никита ничего не боялся, потому что (по крайней мере, в его представлении) Савва был бесконечно выше тривиальных земных опасностей, как, допустим, орел выше тревог бегающих и ползающих по земле мышей и ужей. Хотя, конечно, это не означает, что презрительно (сыто?) посматривающего с высоты на ползающих по земле мышей и ужей орла вдруг не сразит пущенная с земли же пуля.
Девчонки сохли по Савве. Стиральная машина в ванной к концу недели была (как народно-песенная коробочка) полным-полна его испачканных помадой рубашек.
«Ты бы им намекнул, что ли, – просила мать, – чтобы они пользовались отстирывающейся помадой».
Особенно раздражала ее девушка, пользующаяся серебряной (практически не отстирывающейся) помадой, на свидания с которой Савва надевал самые красивые рубашки.
«Лучше бы ты надевал кольчугу, тогда пятна были бы не так заметны», – печалилась мать, посетившая не один хозяйственный магазин в поисках эффективного средства для борьбы с серебряной помадой.
В добавление к перечисленному Савва трижды в неделю плавал в бассейне, занимался в секции восточных единоборств, читал в день (как Сталин) не менее пятисот страниц убористого текста.
Мать читала мало и крайне избирательно, наверстывая, впрочем, упущенное в неврологических санаториях.
Никита тогда не читал вообще.
Второе место (с огромным отставанием) по чтению в семье занимал отец, который называл Савву «машиной для чтения».
«Знаешь, в чем основная конструкторская недоработка этой машины? – поинтересовался он однажды у Саввы. И, не дожидаясь (он, впрочем, и не предполагался) ответа, сам ответил: – Она жрет дикое количество топлива, но стоит на месте».
«Потому что летит, – возразил Савва, – со скоростью мысли, которая выше скорости света. Но это мало кто видит, а потому всем кажется, что она стоит на месте».
«А ты, стало быть, за рулем? И, стало быть, знаешь куда летишь?» – как вбил гвоздь, уточнил отец.
«Иногда мне кажется, – задумчиво ответил Савва, – что я не водитель и не пассажир, а… часть мотора. Мотор же, как известно, не может нести ответственности за скорость и направление движения».
Отец и Савва частенько вели странные беседы. До тринадцати лет Никита (за исключением печатной продукции эротического характера) не брал в руки книг (зато потом наверстал с лихвой), а потому хранил в незамусоренном, просторном, как храм (точнее, склад), нижнем (детском) этаже памяти все, что в те годы видел и слышал.
К примеру, ночной разговор отца и старшего брата накануне отбытия на отдых в Крым.
Был август, но смоговое, серо-черное, как оперение вороны, московское небо нет-нет да прорезывал тусклый трассер падающей звезды. Казалось, звезда падает из никуда в никуда, и, соответственно, не было ни малейшего смысла загадывать желание. Какой смысл загадывать желание, которое, возникнув из никуда, в никуда же и уйдет?
Бывало, отец коротал переходящие в ночи вечера на кухне за чашкой чая в обществе матери. В последнее время, однако, мать ложилась спать рано, и отец под предлогом поговорить за жизнь зазывал на кухню (когда тот был дома) Савву, который формально (студент-философ, отличник, совершеннолетний и т. д.) вполне годился в вечерние собеседники, точнее, в собутыльники.
Отец не скупился на эти трапезы. На столе можно было увидеть и копченого угря, и консервированного омара, несезонные (a стало быть, запредельные по цене) овощи, ветчинку-буженин- ку, французское или испанское красное вино, запотевшую плоскую в красном гербе «Smirnoff», маринованные грибки, крохотные, как новорожденные крокодильчики, соленые огурчики.
Никита, который (тогда) не любил читать, но (как и сейчас) любил вкусно пожрать, тоже подтягивался на кухню, набрасывался на деликатесы, сидел со слипающимися глазами в ожидании чая, надеясь, что к чаю у отца припасено нечто особенное.
Савва (сколько помнил его Никита) всегда ел и пил по-коммунистически (то есть исключительно по потребностям), духовно (а следовательно, и физически) пребывал «над» едой и питьем. Настроение у него не портилось, если он и Никита приходили куда-то, где, как представлялось, их ожидал хороший стол, а его не было, и не улучшалось, если приходили туда, где вообще не предполагалось никакого стола, а вдруг обнаруживался ломящийся лукуллов.
«Только уйдя за полста, – наливал Савве вино, себе водку, цеплял вилкой истекающего холодным скользким жиром угря отец, – я понял, что карьера, работа, семья – одним словом, весь круг общественных и прочих обязанностей – преходящ, я бы сказал, негативно-возвратно преходящ в смысле убывания отпущенного времени, то есть жизни. А кто есть вор времени и жизни по определению? – проглатывал водку, закусывал, смотрел на собственное отражение в темном оконном стекле. Должно быть, оно ему нравилось, потому что отец смотрел на него долго и внимательно. – Кто сказал, что все традиционное первично, а нетрадиционное вторично? – Мысль отца можно было уподобить знаменитому айсбергу, отдельные фрагменты которого всплывали на поверхность, основная же масса оставалась под водой. – Я понял, что есть жизнь, когда, в сущности, уже ее прожил. Что толку, – он переводил взгляд на так набившего рот, что ни вздохнуть, ни пошевелиться, Никиту, – тратить душевные силы и немалые деньги на детей, если растет в лучшем случае труба, превращающая продукты в дерьмо, в худшем… ничто? Что толку, – потрепал Никиту по лохматой двойной макушке, как бы давая понять, что он – не труба и не ничто, что к нему сказанное не относится, – рвать жилы на службе, делать карьеру, подсиживать редактора, если…» – не закончил, снова уставившись в ночное окно, словно там, как на компьютерном экране, были начертаны ответы на заданные вопросы, и эти ответы (в отличие от собственного отражения) крайне не понравились отцу.