Kitabı oku: «Ищем человека: Социологические очерки. 2000–2005», sayfa 6
Новые фигуры на игровом поле?
В отечественной социологии традиционно-классовый подход к социальной структуре давно сосуществует с различными вариантами выделения значимых страт, доходных и статусных групп и пр. Применительно к задачам анализа общественного мнения представляется целесообразным отслеживать преимущественно функции групп, обладающих специфическим влиянием в рамках этого феномена, – лидеров мнения, элит, слоев и структур массового общества, получивших универсальное распространение во второй половине прошлого века. Накопленный за последние годы опыт работы с данными массовых опросов позволяет считать такой подход вполне пригодным и для понимания существенных сторон формообразования современного российского общества. И напротив, использование категорий исследования общественной структуры, которые были адекватны для середины или конца XIX века, становится малоэффективным.
Ограничусь немногими примерами методологического порядка.
В научной и особенно в околонаучной (популярной, публицистической) литературе по-прежнему интенсивно обсуждается тема «среднего класса», его характеристик и возможной роли в становлении нового общественного порядка. Одно время – лет пять назад, в прошлую эпоху – дело чуть ли не дошло до государственной программы формирования такого класса. Недавно в одном из популярных социально-экономических журналов («Эксперт») была даже сделана полусерьезная попытка спрогнозировать партийный состав «послепослезавтрашнего» парламента (2011 года избрания) на основе представлений о перспективах численности «среднего класса». Слой относительно состоятельных людей в России несомненно существует и, скорее всего, будет численно расти, постепенно сглаживая сегодняшнюю резкую имущественную и статусную дифференциацию. Значительная часть (около половины) населения сегодня хотела бы равняться на стандарты жизни этого слоя. Но никаких шансов превратиться в особый социальный класс (в классическом марксистском, околомарксистском, веберовском и прочем смысле – со своими интересами, своими противниками, своим образом жизни, вкусами и т. д.) он, по всей видимости, не имеет. Неумолимая тенденция развития ведет к массификации общественных групп, размыванию граней, усреднению доминирующих образцов, а никак не к формированию новых обособленных групп. Кроме того, слишком большим и старомодным упрощением было видеть в современных политических партиях, а тем более – в государствах выражение интересов отдельных классов или подобных им обособленных общественных групп. Это относится и к среднему слою.
Много вопросов вызывает еще одна важная группа, как будто недавно заявившая о своем социально значимом существовании, – молодежь. Как особая социальная категория, как носитель специфических интересов и ценностей, своей субкультуры, наконец, как социальная проблема – это атрибут современного массового общества. Но это «переходная» группа, которую все проходят, но в которой никто надолго не остается. Нетрудно заметить, в том числе и у нас, что молодежь заражает все общество «своими» вкусами, стилем, модой и пр. – т. е. атрибутами собственного «игрового» поведения. Может ли современная молодежь быть распространителем «серьезных» социальных, политических, культурных ценностей – как это было, например, в эпоху «отцов и детей» XIX века? Почему этого не происходит? Многочисленные данные показывают, что молодые люди не отличаются ни радикальностью своих социально-политических позиций, ни активностью участия в общественной жизни. Бессмысленно упрекать в этом современных молодых людей (чем заняты некоторые политики). В позапрошлом веке «западные», модернизационные веяния шли в Россию через молодые поколения – которые тогда играли в «серьезные», «взрослые» игры, а не отгораживались в своем полумире. А сейчас молодые люди проникаются «серьезными», «взрослыми» интересами после того, как перестают быть молодыми; это, видимо, всеобщая тенденция, не только у нас заметная. Поэтому новым («серьезным») веяниям, современным ценностям оказываются открытыми не самые молодые, а следующее поколение, поколение «отцов» этих молодых.
К этому стоит добавить, что за последние годы именно молодежь (самые молодые, до 25 лет), также и по ее собственному признанию, оказалась в выигрыше, – сегодня это (относительно) наиболее состоятельный, наиболее свободный от каких-либо стеснений, обладающий наибольшим ресурсом возможностей для досуга, учебы, работы, общения и т. д. слой общества. Причем все эти возможности не были «завоеваны» в результате какой-то направленной борьбы, а получены как бы в подарок, благодаря стечению социальных обстоятельств. Отсюда и отсутствие у молодых стимулов для обращения к политическим или иным организованным действиям – ни ради общесоциальных целей, ни ради специфически «молодежных» прав (по образцу студенческих «революций» 1968 года в Западной Европе). Поэтому не молодежь как таковая (как особая группа), а условия ее «взросления» могут быть фактором обновления общества.
Остается обратиться к роли «новой» политической элиты, а точнее – сегодняшней конфигурации сил и средств вокруг элитарных функций. За интересующие нас полтора десятка лет эти функции исполняли три различные структуры. «Перестроечную» элитарную структуру определял вынужденный и неустойчивый союз либерального крыла партаппарата с демократически настроенной интеллигенцией, при чрезвычайно высокой поддерживающей активности массмедиа и молчаливом сопротивлении «старого» аппарата. «Постперестроечная» конфигурация – еще более неустойчивый, пронизанный интригами блок нового чиновничества с олигархами, растерянная и частичная поддержка со стороны демократов, преимущественно служебная, отчасти политтехнологическая роль медиа. И наконец, нынешний элитарный механизм: новая чиновничья верхушка из «силовых» кадров, олигархи отодвинуты в сторону, малочисленные демократы загнаны в угол, наиболее массовые медиа (телевидение) подчинены технологическим запросам.
Но важнее изменение функции элитарных структур. Если в первый из перечисленных периодов публичная функция элиты состояла в возбуждении общественного мнения, во втором периоде – в сохранении инерционной поддержки с его стороны, то в современных условиях это прежде всего стабилизация массовых настроений поддержки власти (но, как уже приходилось отмечать, осуществляемая через периодическую дестабилизацию обстановки).
Конечно, все названные элитарные структуры отличны от партийно-советского образца «ведущей» и «всеведающей» силы. Это можно было бы считать весьма позитивным показателем, если бы центры инициативы и активности в обществе действительно переместились на уровень индивидуальных и институциональных субъектов. Но ни действительно новой, ни устойчивой – на определенную перспективу – конфигурации не возникло. Кого бы ни винить в этом – нерешительность М. Горбачева, неподготовленность демократов, непредсказуемость Б. Ельцина, непреодолимое влияние силовых структур на носителей власти, особенно в правление В. Путина, – трудно представить себе иные, альтернативные варианты развития элитарных структур. Объяснить этот «фатализм наоборот» (примененный к прошлым этапам) как будто довольно просто: ничья сознательная воля и никакое организованное целенаправленное действие не играли существенной роли на всех поворотах второй половины 80-х – 90-х годов. Поэтому все перемены, в принципе, осуществлялись по самым вероятным (т. е. запутанным и нерациональным, «стихийно» складывающимся) траекториям, – именно они задним числом и представляются чуть ли не единственно возможными.
«Понижающая» идентификация?
Неожиданный, даже шокирующий, для исследователей сдвиг в общественном мнении – характер перехода от «советской» к «российской» идентификации человека. Очевидно, что это далеко не просто перемена формальных (паспортных) признаков государственной принадлежности. «Советская» идентификация имела значимую социально-политическую и идеологическую нагрузку (сопричастность к социально-политическому строю, ценностям, противостоящим остальному миру).
В ряду наивно-демократических ожиданий, распространенных в атмосфере «ранней» перестройки, имелась и надежда на то, что освобожденный от этой обязательной причастности человек станет утверждаться как свободная и ответственная личность, правомочный гражданин, равноправный член европейского и мирового сообщества. Вектор изменений оказался другим: на первый план выступила идентификация с семьей, «малой» родиной, этнической общностью, конфессией, в меньшей мере – со «своим» (но уже деидеологизированным) государством. Иначе говоря, произошел как будто определенный сдвиг в сторону идентификационных механизмов «низшего», более традиционного порядка; понижающей адаптации соответствует и тенденция к «понижающей идентификации» человека.
Правда, эта тенденция не является единственной. В анкетах заметной части опрошенных мы обнаруживаем утверждения о том, что «иногда» или «время от времени» они чувствуют себя свободными гражданами, европейцами и т. п. Считать подобные заявления признаками новой идентификации можно с большими оговорками. Декларативная, даже чисто символическая сопричастность к некоторому континентальному или всемирному сообществу может иметь идентификационное значение, но вторичное по сравнению с переживанием «своей» общности как привычной, как средоточия «своих» радостей и «своих» огорчений. А смещение вектора идентификации от тоталитарного идеологизированного государства к государству правовому (т. е. к национально-государственной идентичности), в принципе, не означает понижения уровня сопричастности, – если речь идет о действительно современном, либеральном типе государственности. Проблема в том, насколько далеко российское общество сегодня от реализации подобной модели.
Один из показателей такого расстояния – распространенность патерналистского отношения к государству, которое чаще рассматривается как источник заботы о подданных, чем как институт правового общества. Отсюда следует и обратная реакция: если известная формула английского патриотизма («права она или не права, но это моя страна») предполагает отстраненную рационально-критическую оценку собственного отечества; в российской (и советской) традиции «своя» страна права всегда уже потому, что она «своя», а остальной мир по определению чужд и враждебен. Этнополитические конфликты последних лет (прежде всего, конечно, чеченская война) создают фон для высокого и даже растущего уровня этнической ксенофобии. Прагматическое, поведенческое выражение этой установки – широкая поддержка требований ограничить доступ «южан» в крупные города России, а также высокие показатели отчужденности по шкале «социальной дистанции» (в особенности нежелание видеть «чужих» в качестве родственников).
Очевидно, что распространение ксенофобии, почти не встречающей сопротивления в обществе и на различных уровнях государственного аппарата, отодвигает страну от образцов либерального государства и гражданского общества. Но враждебность, психологическая агрессивность по отношению к «чужим» может стать фактором мобилизации общественных настроений только в исключительных и относительно кратковременных ситуациях (например, на некоторых фазах той же чеченской войны). В большинстве же случаев современная ксенофобия – это скорее оборотная сторона социально-психологическо-го, «массового» комплекса собственной неполноценности.
Позиция и ценности исследователя
Вернемся теперь к проблеме, обозначенной в начале статьи, – положению исследователя (исследовательской группы, коллектива) на пересечении силовых линий общества. Ведь жесткое разграничение «субъективных», человеческих и «научных» интересов в работе конкретного исследователя существует только теоретически или в идеально-типическом случае; на деле это динамичный стандарт, соблюдение которого требует постоянных усилий. А кроме того, сама энергия научного исследования, особенно в общественных науках, если не всегда, то очень часто подкрепляется человеческими и социальными интересами. Отдельная проблема – влияние на исследование таких внешних (социальных, политических) факторов, как ограничения, допуски, запросы, публичность и пр.
Чтобы выстроить ряд сравнений, приходится начинать с рубежей почти 40-летней давности – с первых поисков возможности социологической работы в стране. Немногие помнят специфическую атмосферу тех лет, когда никаких новых общественных ориентиров не существовало, но как будто появилась некая возможность окунуться в среду языка, стиля, методов социального мышления, заметно отличного от доминирующей идеологической догматики. Этого оказалось достаточно, чтобы начать социологические исследования, причем не только индивидуальные, но и коллективные.
К концу 1980-х годов, когда возник новый общественный интерес к социологической работе, проблема позиций исследователя приобрела иной смысл. Главным стимулом социолога стало стремление участвовать в наметившемся общественном обновлении. Научный интерес был теперь ориентирован как бы вовне, в сферы общественных проблем и перемен. Иллюзия долгожданной общественной востребованности, захватившая тогдашнюю демократически-интеллигентскую среду, оказала сильнейшее влияние на круги и кружки социальных исследователей – особенно тех, кто переживал взлеты и крушения надежд предыдущего времени. Как и всякая иллюзия, она сыграла роль движущей силы, в частности стимулировавшей развитие исследовательских интересов и проектов, и в то же время в определенной мере этот интерес и дезориентировала. Желание видеть успешность и глубину перемен затрудняло анализ сложности происходящих процессов. Кроме того, влияние иллюзий всегда кратковременно, волна общественного разочарования, поднявшаяся еще в середине 1990-х годов, к концу десятилетия накрыла даже самую увлеченную исследовательскую среду и вынудила ее вновь переоценить стимулы и смыслы собственной деятельности. Переход от позиций «увлечения» к позиции, условно говоря, «наблюдения» остается довольно сложным.
Представления о том, что социальная наука (в данном случае социология общественного мнения) служит интересам общества, – не более чем увлекательная метафора. Конкретная реальность каждого общества – взаимодействие определенных институтов, групп, сообществ, обладающих разными интересами и разными способами их выражения. В условиях резких общественных кризисов и переломов казалось оправданным апеллировать не к наличному, а к «потенциальному» обществу, общественному сознанию, человеку. Условия относительной, хотя бы декларативной стабилизации неизбежно выводят на поверхность вполне конкретных претендентов на роль представителя «общественных интересов» – властные и околовластные группы, различные обслуживающие их организации и т. д. Возникает понятный соблазн подмены общественных интересов сиюминутными запросами одной из таких групп; далеко не все могут ему успешно противостоять.
Другую современную опасность (она же и соблазн) позиции социального исследователя представляет, естественно, приобретающий все более универсальное значение маркетинг. Точнее, присущая маркетингу тенденция подчинять исследовательский интерес конкретным, зримым (или предсказуемым завтрашним) запросам участников потребительского рынка, в том числе социального, политического, идеологического и пр. Эта опасность, пожалуй, сильнее предыдущей.
Столь сложные, осторожно выражаясь, обстоятельства не устраняют позиции объективного исследования (по умолчанию предполагается, что речь идет о «мыслящем», аналитическом исследовании), но делают ее постоянно и напряженно проблематичной. Существуют тенденции изменений, объективно «заряженные» на дальнюю перспективу, выходящую за пределы зрения каких бы то ни было потребителей и заказчиков, и внутренняя логика самого научного исследования, независимая от обстоятельств сегодняшней «затребованности» или, скажем, «нежелательности» каких-то его результатов или целых направлений работы. Когда и какие властные и контролирующие ресурсы группы это признают – вопрос особый и собственно обращенный уже не к исследователям. Это, возможно, один из главных итогов беглого обзора перемен последних лет.
Исторические рамки «будущего» в общественном мнении
Создавшаяся в последнее время напряженность общественного внимания к перспективам «ближнего» порядка (например, послевыборным или «послепослевыборным» и тому подобным ситуациям, угрозам реставрации) усиливает интерес к более общим или более дальним рубежам.
Как обычно, я ограничиваюсь в предлагаемых размышлениях преимущественно результатами анализа исследований общественного мнения. (Если иное не оговорено особо, то в настоящей статье это данные очередной, четвертой волны исследований по программе «Советский человек»; опрос проводился в июле-августе 2003 года, N=2000 человек.)
«Прошлое» и «будущее» как конструкты
В массовом восприятии текущее, нынешнее время представляется полем конкретных действий и, соответственно, измеряется длительностью таких действий, а также зримых их предпосылок и последствий («вчерашнее» и «завтрашнее» в этом смысле оказываются как бы дополнениями к «сегодняшнему»). Такое поле пересечено множеством разнонаправленных силовых линий, кажется хаотичным, выделяются в нем лишь траектории «своего» поведения. Между тем прошлое как прошедшее, отдаленное от текущих действий, представляется полем каких-то упорядоченных, значимых событий, действий, переживаний и т. д.: социальные силы и персонажи здесь не просто взаимодействуют, но исполняют определенные ролевые функции. В своих истоках структуризация прошлого (или ряда прошлых состояний) мифологична и ритуализована в культовых системах, позднее она оказалась под влиянием фольклора, литературы и идеологии. (В той или иной мере представление прошлых времен и состояний в летописях и исторических сочинениях также идеализировано.) Как и иные подобные конструкты массового сознания, структуры «прошлого» при всей сложности своего формирования довольно просты и повторяемы.
Но и в социальном восприятии «поля» будущего по определению отсутствуют современные проблемы, человеческие тревоги, поиски, конфликты и пр. Причем это относится как к предельно «позитивному» (утопическому, например), так и к предельно «негативному» будущему апокалиптических антиутопий. Если структуры прошлого как бы задают главные темы массового воображения (а на деле воображение создает эти структуры), то в идеальных порядках будущего эти темы окончательно снимаются. Массовое воображение тем самым заставляет конструируемое им будущее решать «вечные» проблемы прошлого, т. е. проблемы, отнесенные к структурам прошлого. В этом, видимо, основа принципиальной симметричности картин прошлого и будущего, которые можно обнаружить в общественном мнении.
Это соображение справедливо не только для конкретных утопических планов, предлагавшихся различными авторами начиная с античности и примерно до конца XIX века, но и для всех вариантов массовых или «авторских» представлений о некоем будущем состоянии общества, лишенном напряженности и проблем (и тем самым, кстати, снимающем с человека ответственность за собственные действия). Недавно завершившийся век покончил как с конструкциями типа идеализированных монастырей и общин (фаланстеров, коммун, хрустальных дворцов, казарм и пр.), так и с надеждами на то, что бурные реки исторического времени рано или поздно впадут в мировой океан всепоглощающего либерализма, эгалитаризма, глобализма, постиндустриализма и т. д. (Никак не лучше и судьба надежд зеркально противоположных, а по сути однотипных – на то, что эти реки потекут вспять, к беспроблемным аркадским идиллиям, патриархальной иерархии, «соборному» холопству и пр.) Тенденции XX столетия, наблюдаемые и сейчас, – постоянное умножение и усложнение проблем, которое приходится решать человечеству и человеку на всех направлениях и на всех этапах процессов, которые можно лишь весьма условно именовать прогрессом. Все шаги материального, интеллектуального, социального, глобального продвижения к новым рубежам оказываются как минимум неоднозначными по своим последствиям, создают новые, даже более острые, чем существовавшие ранее, проблемы и коллизии различного масштаба.
С этим, между прочим, связано и очевидное крушение представлений об относительно жесткой детерминирующей зависимости между техническими, научными, производственными, информационными, биомедицинскими и прочими инновациями и решением социальных проблем.
Однако историческая дискредитация самой конструкции идеального, беспроблемного будущего не означает его устранения из массового воображения. Видимо, осложнение проблем человеческого существования – тем более на столь трудных социальных поворотах, как переживаемые, в частности, в российском обществе – стимулируют постоянный возврат массового интереса к изжившим себя моделям.