Kitabı oku: «Твой след ещё виден…», sayfa 7
8
Уже неделю Александр мучился над программным обеспечением для станков, которые нужно было отправить на каирское предприятие. И когда его вызвал к себе господин Марчелло, он приготовился говорить о работе.
Но шеф выглядел сегодня странно. Его пиджак был небрежно брошен на диван, рукава голубой рубашки закатаны, ворот расстёгнут, глаза смотрели устало. И вообще он весь выглядел как после бани: размякшим и рассредоточенным.
– Проходи, садись, – пригласил он Александра. – Вот сижу и пытаюсь мыслить по-русски. Ничего не получается. Я, Марчелло Благовиони, и я – совсем итальянец.
– Но, сеньор Марчелло, это же естественно.
Шеф посмотрел на Александра долгим взглядом, и это было выражение глаз спаниеля, рождённого для охоты и азарта, но вынужденного жить кабинетной жизнью. Он сидел, по-детски подогнув под себя ногу, то ли готовый слушать, то ли – наоборот – поведать сам какую-нибудь историю, которых к его восьмидесяти годам, наверное, накопилось немало. Опущенные уголки рта, напоминали обломки двух турецких ятаганов, придавая лицу грустное выражение. Казалось, история будет если не совсем печальная, то вполне грустная.
– Это было бы естественно, если бы я не родился Маркелом Благовым от русских отца и матери.
«Индийское кино!» – подумал Александр и невольно улыбнулся. Будто поняв, о чём он подумал, шеф продолжил.
– Сколько наций и народов расселяется по миру, но у всех это происходит естественно, просто, и только у русских: вместо путешественников – странники; а странничество превращается в странствование; и вот уже вместо поклонений святым местам или церковным реликвиям, только один символ – посох. И ни одно поколение русских не жило без войны, а то и нескольких, выпавших на его молодость или зрелость, – шеф налил в два фужера немного вина, протянул один из бокалов Александру. – Как это у вас говорят: «Не чокаясь». Ты уже давно живёшь здесь, в Италии. Тебя что-то связывает с Россией? Родители, места детства, – что? Какой-то момент, когда ты испытал истинное, невозмутимое счастье: не от власти, которой ты, слава Богу, ещё не изведал; не от богатства, от которого не может быть наслаждения. Счастье от простого чувства: есть родители, внезапно полюбил кого-то, и не физическая близость, а лишь сама возможность думать о человеке, приводит тебя в трепет, – сеньор Марчелло поднял голову вверх, как делают в двух случаях: от неинтересного разговора, выискивая взглядом изъяны на потолке; или, когда не хотят, чтобы слеза оставила след на рубашке или лице. – Однажды, это было ещё до войны, в Неаполе, отец взял меня на похороны своего русского друга. Стояло лето. Мама, одетая в непривычное синее платье в белый горох и широкополую, белую шляпу с чёрной лёгкой лентой, шла рядом; с другой руки – отец. Мы спускались после похорон к морю, чтобы сесть на катер и отправиться домой. У меня перед глазами то и дело возникал момент погребения и плачущая девочка, моя ровесница – это её отца хоронили. Но я, зависая на ладонях родителей, испытывал кощунственное наслаждение: потому что мои родители были рядом – молодые и здоровые. Но когда уже хоронили моего отца, эта девушка в строгом тёмном костюме разделила мою боль и плакала вместе со мной. И опять я осознал странную степень удовлетворения.
– Сеньор Марчелло, что это за история с вашими русскими корнями?
Тот резко повернулся, будто что-то решив для себя окончательно, подошёл к столу и взял зелёную кожаную папку с файлами внутри. Прижал её к груди, задумался.
Александр догадался, что документы, лежащие внутри папки, не касаются работы, и не понимал, что от него хотят, а оттого ощутил некий дискомфорт, будто попал в гости к незнакомому человеку. Он поднялся, и теперь они стояли друг перед другом: молодой сотрудник фирмы и шеф, которому скоро исполнится восемьдесят.
– Я слушаю, сеньор Марчелло.
– Я дня на три уеду в Геную. Здесь, – он протянул папку, – неотправленные письма моего отца, – шеф опять засуетился. – Они на русском языке. Я бы попросил Вас, Саша… тебя, – поправился он, – перевести их на итальянский язык и занести это всё в компьютер. Это тебя не затруднит?
– Я всё сделаю, – он хотел кое-что уточнить, но шеф мягко положил ему руку на плечо.
– Где-то я вычитал, что древние римляне только раз бывали в жизни откровенны: когда составляли завещание. Потом все вопросы.
Александр взял папку, на обложке которой была наклеена обыкновенная четвертушка тетрадного листа с надписью:
Неотправленные письма
русского подпоручика
Николая Благова
(Nicolo Blagovioni 1890–1943)
Надпись в скобках была сделана отличным от верхних строк, цветом и почерком.
* * *
Письмо первое.
Сентября 1916 года.
Родная моя матушка, братья Виктор и Степан. Вот я и за границей. Но хорошо, что батюшка не дожил до этого дня, когда я, русский офицер, нахожусь в плену, в Австро-Венгрии. А ещё недавно, в августе 14-го, я в порыве восторга и гордости не стыдился слёз – за наши победы в Галиции, за нашу русскую армию, за царя и отечество, за солдат, с коими мы громили немцев и австрияков.
И даже в трудную весну 15-го года, когда нашей армии суждено было принять на себя главные удары неприятельских войск, и весь год, что мы отступали – я не терял веры в нашу победу. Глупо попасть в плен во время такой операции, которую учинил противнику наш командарм генерал Брусилов, тем более, что рядом с нами геройски воевал князь Михаил Романов. Наверное, весна, которая чудесна в этих галицийских краях, да предыдущие удачи в Эрзуруме и Трапезунде, окрылили нас – боевых офицеров. Окрылили настолько, что в карпатских перевалах у нас просто закружились головы. Да так, что мы не увидели, как нас стали предавать союзники. Как изменился русский солдат: измотанный недостатком боеприпасов и снаряжения, развращённый болтовнёй о революциях да шатаниями всяких партийцев, вестями из дома о митингах и забастовках.
Наверное, эта война, да невозможность сесть за один стол с глазу на глаз под нашим шёлковым оранжевым абажуром, ещё больше разъединили нас, мой брат Степан. Сейчас вспоминаю наши споры, когда, закусив удила, мы с юношеским ещё максимализмом пытались оправдаться каждый за избранный в жизни путь. Ты кипятился, вскакивая, обзывал меня «салонным демократом», «узколобым обывателем» и «контрреволюционером». Ты и в детстве любил в наших играх помахать деревянной саблей или выструганным из доски наганом. Предпочитал лазать по заборам, а не посидеть лишний раз с книгой, а уж тем паче помочь маменьке принести с базара корзинки с едой.
Пытаюсь, и до конца не могу понять: как и когда революция вошла в нашу семью. Батюшка служил в земской управе, вся его «крамола» и состояла разве в излишней ревности к народному просвещению, да субботним походам в какой-то либеральный кружок. Мне кажется, что ты, маменька, всегда его тихо ревновала к посещавшим кружок мещанкам и, как и я, боялась пришлых и неблагонадёжных элементов из бродячих интеллигентов-народников с горящими глазами ссыльных, которых в нашей губернии развелось тогда немало. Ты помнишь, Степан, когда тебе было одиннадцать, а мне десять лет, к нам в дом зачастил Алексей Алексеевич. Он приходил вечером, тихо открывал калитку и стучал тростью в раму нашего окна. Я видел пристальный взгляд направленный на нас из сумрака двора. Он разговаривал с батюшкой, а глядел на тебя и повторял, будто заповедь, фразу своего друга Чернышевского: «Жалкая нация, нация рабов, сверху донизу – все рабы». А ты, Степан, глядел на него, как на пророка, и отодвигался от батюшки, который не желал превращать наш тихий, уютный дом в квартиру для явок и склад для сомнительной литературы. Маменька выводила нас из комнаты, вела на кухню и там поила чаем с вареньем из шершавой, мелкой, дивно пахнущей полевой клубники. Ещё угощала солоноватым, рассыпчатым печеньем, которое мы всегда покупали в Шапошниковой лавке. Крестила нас обоих, отправляя спать. Вспоминаю церковно-приходскую школу во втором трапезном эта же храма… В общем, то время, когда ещё не было ни баррикад 5-го года, ни полицейских погромов, ни войны, в которой размахивать уже настоящим оружием пришлось не тебе, Степан, а мне.
Иногда думаю: «Почему эти баррикады устроили рядом с нашим домом?» Ну не было же их ни в посёлке, где жил дед, ни за рекой, где кремль, городская управа, парк с хорошенькими барышнями. Тогда: в этот удивительно снежный январь, снега намело столько, что сугробы казались такими же высокими, как в детстве. Мы с соседкой Полиной – уже не дети, но ещё и не взрослые – дурачась, падали в эти сугробы, тут и там оставляя следы от наших тел. Разве можно было себе представить, что всего за несколько дней до Рождества, совсем рядом с домом, образуются баррикады, а снег окропится кровью людей.
Уже тогда, Степан, ты решил для себя нечто такое, о чём, по нашему возрасту, ещё нельзя было и думать. Баррикады дурно пахли раскисшей селёдкой из наваленных на них бочек; целые пласты заборов, вывороченных с удалью, перегораживали дорогу; выломанная коновязь, части которой напоминали кладбищенские кресты: всё пошло в ход. Ты рвался из дома, матушка спрятала твой башлык и гимназистскую шинель, а ещё просила не подходить к окнам, за которыми уже стреляли. А потом ты, как в омут головой, бросился в эту жизнь, где только один лозунг: «Долой!»
Я представляю, как если бы я был сейчас рядом, и наш многолетний спор продолжился въяве, ты и теперь ходил бы по комнате, задевая головой абажур, метал вокруг себя громы и молнии, и ощущение, что вся семья поставлена на ножи, витало бы в нашем когда-то спокойном доме. Ты, наверное, не простил мне того провала вашей сходки, когда я не пустил Полину, хотя я всего-навсего перевёл часы и не дал ей попасть в капкан, уготовленный для вас полицией. Настораживала меня компания твоих социалистов: Ицко Фишбейн, Мина Шмерленг, Янкель Эпштейн, Рива Сонина, Бейля Погосс… Война всех теперь расставила по местам. Хотя вы теперь желаете ей поражения. И не столько объявили «войну войне», сколько – своему правительству. А нашу ненависть военных к германцам называете теперь великодержавным русским шовинизмом.
Знаю, что не скоро окажусь дома. Да и есть ли он – этот дом? И мои письма, скорее всего, окажутся неотправленными. Говорят, правда, что в Вене существуют такие кафе, где можно почитать австрийские и иностранные газеты, отправить или получить письма на свой адрес. Но где эта беззаботная Вена?
Решили с другом бежать. Ближе всего – Италия. В моей ситуации слово «бежать» не совсем верное. Австро-Венгрию, эту империю Габсбургов, саму раздирают противоречия. Не до нас. Наш хозяин, у которого мы работаем, сам считает войну проигранной и обещает снабдить нас хоть какими документами. А моё знание немецкого языка, думаю, поможет на первое время обосноваться на севере Италии.
Ничего не пишу о маленьком брате Викторе. Когда я уезжал, ему и было всего два года. Живы ли вы все? Храни вас Господь.
Письмо второе.
Апреля 1917 года.
…Так хочется спокойного, солнечного тепла. Уже конец апреля, но даже здесь, в Италии – всё ещё серо, буднично. Кажется там, за перевалами Альп, в другой Европе, откуда каждый день наносит тучи, – неуютно, промозгло, говоря по-русски: дряпня и мокреть.
В северной Италии легализовались удачно. Здесь, где живут иные итальянцы: с немецкими фамилиями, даже тип лица – немецкий, – с моим знанием языка гораздо легче.
В России, война – лишь повод ещё раз поболтать о политике. Теперь я имею возможность читать газеты, которые, конечно как всегда наполовину врут, но хотя бы хронологию событий, какие творятся в России, я могу узнать.
Как это сейчас у вас пишут: «Самодержавие свергнуто! Февральская буржуазно-демократическая революция свершилась!» Но если бы всё этим и закончилось. Разрушили трёх сотлетний дом Романовых. Государь, которому я присягал, от престола отрёкся. Время рассудит, но вся процедура как она поднесена в печати, заставляет задуматься. Государь волен был в своём решении, но, чтобы сохранить монархию, надобно было поступать по закону. Отречение не по правилу: не в пользу сына, а в пользу брата Михаила Александровича, человека смелого и честного, чему я, видя его на фронте, не раз бывал свидетелем, – не могло окончиться ничем другим, кроме того, чем закончилось. Не мог князь Михаил принять престол, он его и не принял. Вот и вся революция.
С месяц тому, прочитал в газете «Neue Züricher Zeitung und schweizerisches Handelsblatt» (Новая Цюрихская и Швейцарская Торговая газета) сообщение, переданное из Берлина, о том, что Максим Горький восторженно приветствует новое правительство (кажетс я, оно многообещающе называется Временным?) и призывает правительство «увенчать освободительное дело заключением мира» в идущей войне. «Это должен быть такой мир, который дал бы возможность России с честью существовать перед другими народами земли», – интересно, Степан, а что по этому поводу думает ваш Ленин? Вот уж, наверное, набросился на марксиста-любителя? Думаю, для Ленина все, кроме социал-демократов, – а уж Милюков с Родзянко и тем паче, – помещики и капиталисты. И война их – по вашим определениям – грабительская, разбойничья. О каком мире с ними можно говорить, пусть воюют, пока не опростоволосятся, а мы поглядим со стороны: нам такие поражения только на руку. Угадал ли я, Степан, ход ваших мыслей?
Думаю, что конкретные результаты этой военной кампании никого по большому счёту не интересуют, а уж тем более РСДРПэшников. Интересует власть. Весь вопрос в том – чьё большинство будет представлять её. Царская власть, которая принадлежала Романовым по происхождению, продана по закону, как это делалось в Карфагене, где она продавалась с торгов, – быть не может. Надо надеяться, что не будет она взята силой, коварством или хитростью, чтобы не назвали её тирранической. Хотя, наверное, твои однопартийцы, Степан, до сих пор испытывают танталовы муки, когда созерцали желанную цель и не могли её достигнуть. Мысль о разогнанных левых Госдумах первого и второго созывов, уже и у тебя, я уверен, вызывает затаённую обиду и желание мстить.
Аристократической ваша власть быть не может – это должны тогда править не богатые, не бедные, не знаменитые, но лучшие в государстве люди. Но партия, которую не интересуют военныя результаты и победы России, не может привлечь в свои ряды лучших людей. Остаются власти демократические или же олигархические, о которых мы читали с тобой ещё у древних греков. При первой – правит большинство, при второй – происходит правление немногих: ведь избирать туда будут по достатку, а богатых всегда меньше, чем бедных. Но что такое большинство? Круги власти мне представляются в образе мишени. В каждом поле «большинства» найдётся свое «большинство», в том – другое… и так до тех пор, пока не сведётся всё к единой точке: фигуре-лидере. Который и будет осуществлять свои планы.
Кто там у вас, кроме Ленина? Вот и вся демократия. Конечно, юридически это нельзя назвать «монархией», а фактически?
Господи, как страшно за себя и за Россию! Если бы это был конец, но это же только начало. Только и остаётся, что помолиться на сон грядущий: «… прости ми грехи, яже сотворих в сей день делом, словом и помышлением: и очисти, Господи, смиренную мою душу от всякой скверны, плоти и духа».
А о плоти думать приходиться. Пначалу не приходилось брезговать даже торговлей с лотков. Правда, так и не научился кричать громко и само забвенно, как это делают по утрам торговцы-итальянцы. Помнишь, Степан, как кричал старьёвщик в нашем детстве: «Старьё-ё берём!» – или точильщик ножей… Здесь же по утрам: молочник; торговцы хлебом, фрук тами…
Плечи скучают по портупее, спина – по выправке. На ремне хочется чувствовать тяжесть оружия. К осени накоплю денег и вернусь домой. Помоги, Господи.
Письмо третье.
Декабря 1917 года.
Безадресные и бесполезные письма писать трудно. А теперь, после Петербургского переворота, когда мы, Степан, оказались в разных лагерях, наверное, мои письма были бы и просто для тебя вредны.
Всего месяц прошёл после вашей «социалистической революции» а (сужу по газетам) какой-то Советъ Народныхъ комиссаровъ своим декретом арестовал всех лидеров кадетской партии, в которой я состоял (и состою!).
И вот теоретический спор, который длится давно, с 5-го года, когда я был ещё мальчишкой, превратился в настоящую борьбу. В теоретических изысках, правда вставала то на одну сторону, то на другую. По крайней мере, так нам казалось – молодым, двадцатилетним. Я и батюшка читали «Русские Ведомости», статьи Бердяева, Струве, «Речь» и Милюкова. Ты, будто в пику спокойному и уютному теплу русской большой белой печи, которая грела наш дом, – предпочитал острые, злые языки пламени керогаза, готового в любую минуту вспыхнуть, если оставят его без присмотра. И в полутьме сеней читал свои газеты: «Социал-Демо крат» или полулегальную «Правду», сменившую столько названий…
Война и только она не дала спокойно и вдумчиво развить ту ситуацию, которая возникла после барри кадного 5-го года: «тревожного, беспокойного и сплошь запутанного», – как выразился один из моих одно партийцев.
Почему-то, стал всё больше вспоминать Полину. Как она? Изменилась ли за эти четыре года, что я не видел её? Похорошела? Тогда, летом 5-го года, мне исполнилось пятнадцать лет. И я поцеловал её в щёку. Видя, как округлились её глаза, тут же, чтобы не сомневалась в моей порядочности, пообещал:
– Я женюсь на тебе.
Тут её глаза стали размером с луну, висевшую над нашими головами.
– Дурак! – крикнула она и врезала мне по физиономии.
С тех пор я уяснил себе: целоваться можно, но жениться не обязательно.
Нас, русских, в Италии здесь много. Историй, слухов про «наших» ходит достаточно. Как выразился ваш Ленин: «В Италии оппортунисты есть, – марксистов только нет в Италии (а уж тем более марксисток – моё), вот чем она мерзка».
Что-то я совсем загрустил. Теперь я России уж точно не нужен. У вас теперь там своя гвардия: Красная. А мы кто? Какой цвет от флагов, реевших над русскими войсками, останется нам?
* * *
Александр проглотил часть писем одним махом. В нём, задрожал нерв: от почерка, от взгляда оттуда, от языка, который он переставал чувствовать.
Однажды, в девятом классе, когда они «проходили» пушкинскую «Капитанскую дочку», его поразили всего два слова: «стала метель». И сразу возвратился страх.
Они с другом заплутали в широком зимнем парке. Уже смеркалось. Огромные, оплавленные временем воронки, образованные ещё до жизни Саши редкими ударами бомб – в войну – стали не интересны. Склоны воронок разгоняли лыжи, но, почему-то, раньше приносившие радость, теперь раздражали и утомляли своей повторяемостью. Саша нырял в эти воронки, выбирался на противоположный склон, снова нырял… и всё больше попадались на пути подснежные пни, кочки, пружинящие ветки. Теперь, когда они потеряли выход, а под валенками образовалась наледь, и они выскальзывали из жёстких полукружий кожаных креплений – всё только мешало и доводило до слёз.
Александр и сейчас вспомнил это: обледенелые шаровары с начёсом, жёсткую метель, замёрзших самих себя, прощавшихся с жизнью, продолжительность которой измерялась тогда всего половиной километра от дома. И встревоженную мать. Она стаскивала с него шаровары и выговаривала незлобно: «По морде бы тебя этими шароварами, по морде…» Он долго сидел, вспоминая. Поднялся и вышел на улицу.
К осени море притихло и лежало сейчас, прогретое за лето, гладкое, как экран монитора. Редкие фигуры ныряльщиков вонзались в его гладь, стараясь не образовывать брызг. Огромное кучевое облако, плывущее откуда-то с севера африканского континента, манило любоваться его причудливыми обводами, нависало над Италией и легко стремилось на северо-восток. Может быть, и в Россию.
9
Этот день был обыкновенным – весна, суббота.
– У нас всего полтора часа, – Наташа мягко и, как это часто бывало, неумело прикрыла дверцу машины, в очередной раз забыв, что на старенькой «пятёрке» Кирилла, дверь закрывалась «с разбегу». Как-то виновато и устало посмотрела на него.
Он перегнулся через сиденье, приоткрыл и жёстко захлопнул дверцу. Ощутил, как Наташа вздрогнула. Неожиданно для самого себя так и остался головой на её коленях.
– Завтра у тебя день рождения, – пробормотал он, пытаясь стать ласковым.
Завтра Пасха, – задумчиво и тихо поправила она его. – А сегодня – Светлый день. Второй раз мой день рождения с праздником совпадает.
Они замолчали. Наташа гладила его седые, жёсткие волосы, Кирилл лежал головой на коленях, но физически чувствовал пугающую опустошённость всего тела Наташи. Пасха нынче оказалась поздней, тёплой и благостной. Хотелось вспоминать…
Она часто рассказывала ему, что перед Пасхой, накануне, в деревенском доме Наташи всегда становилось светлее, свежее и прохладнее. А ещё пахло выскобленными, мокрыми, полами. Впервые после зимы перебеливали с мамой печку. Потом вынимали вторые оконные рамы, отчего подоконники становились шире, и на них можно уже было сидеть, глядя через вымытые стёкла на вычищенную, нарядную от молодой зелени улицу. Накрывали, вышитой цветным мулине, скатертью, стол, протирали от зимнего забвения рамки с фотографиями: и сразу становилось светлее.
Ближе к вечеру, мама в который раз пересказывала, как Наташа родилась на этой вот печке в давнее пасхальное воскресенье. Свежее, даже иногда до ощущения новизны, прохладнее, становилось от открытых настежь окон и дверей. Сквозь них, особенно с реки Урги, с огорода, сквозь мостки в сенях, где стояли запотевшие прохладные вёдра с водой, – врывался ветер. По весне он гулял по церковной горе, шелестел в орешнике, переплетал нежные податливые ветви прибрежных ив. И на этих ветвях раскачивались птицы. Наташа выходила на огород, вдыхала неоглядную даль, спускалась узкой, вьющейся с горы тропкой, к реке, полноводной под Пасху. Птицы иногда вспархивали стаей, и от этого взлёта опять приходило ощущение свежести.
Она вспоминала это очень часто, и Кирилл, словно сам проживал заново всё.
– Может, отъедем куда-нибудь? – в голосе Наташи не было нетерпения, она не настаивала, а просила помощи.
– Да, конечно, – засуетился Кирилл.
Их машина стояла в тесном, грязном по весне дворе, упираясь бампером в мусорный бак, из которого порывы ветра выхватывали обрывки газет, пустые пластиковые бутылки, тут же топорщились иглами одноразовые шприцы. Далее – безликое здание больницы, на втором этаже которого, в открытом настежь окне, на подоконнике, на корточках в позе «серунов», как выражался Кирилл, сидели двое, покуривали. Ладно дочери среди них не обнарживалось.
Кирилл поглядел на Наташу. Её простое русское лицо было не то что бы усталым, но отрешённым. И без того правильные черты виделись жёстче, чем обычно, нос стал ещё прямее, губы – даже не накрашенные – чётче; и только пушистость ресниц контрастировала с серыми, холодными сейчас глазами. Усиливали впечатление недоступности короткие, подстриженные не ради моды, а лишь по случаю и забытые – волосы. Он включил заднюю скорость, машинально глянул в зеркало заднего вида, увидел там себя, вспомнил, что не брился уже три дня и редкая седая щетина, высвеченная солнцем, в других обстоятельствах делала бы его импозантным, сейчас – лишь усталым и неряшливым.
– В деревню бы тебя отвезти, на день рождения, – пытаясь размягчить Наташу, высказался он.
– Не проедешь туда, – не согласилась Наташа, но вздохнула, – обещаешь только.
– Съездим. Вот подсохнет, и поедем… – попытался искренне заверить он.
– За двести километров…
Но пугали всего семь километров глинистого бездорожья, которое отделяло родную Наташину деревню от ближайшей, маломальской путной дороги – по весне, для его «жигулёнка», непреодолимых.
Она лишь взглянула с признательностью в глазах, но ничего не сказала. А он постарался быстрее отъехать с этого двора…
– У реки постоим, воздухом подышим.
Там, где Кирилл свернул с шумной центральной магистрали, спуска к реке, вроде бы не было: сразу за автозаправкой начинался крутой склон, о чём и предупреждал знак, где над чёрным треугольником видно было число 37. «Раз есть знак, значит есть и спуск», – догадался Кирилл, и направил машину мимо заправки, прямо на крутой склон горы.
– Куда мы?! – испугалась Наташа.
Он взял её ладонь в свою, и Наташа доверилась его решению. Спуск оказался настолько узким, извилистым и крутым, что Кирилл, проехав метров двести, повернул руль вправо и приткнулся бампером к отвесному склону. Заглушил двигатель, поставил машину на скорость, подстраховался ручником. Прямо перед лобовым стеклом зависло небо. И они как бы повисли в пространстве. Кирилл вышел из машины, нашёл какой-то булыжник и положил его под колесо. Закурил. Наташа смотрела на него из машины. Ветер не справлялся с его короткими, упрямыми волосами, лишь вздувал замшевую куртку, да бросал сигаретный дым ему в лицо. Кирилл снял тёмные очки, посмотрел через стекло на Наташу, попытался улыбнуться, но глаза так и остались слишком открытыми и грустными. Кирилл что-то сказал ей, но она не расслышала, а он повернулся и, ссутулившись от встречного верхового ветра, медленно направился вниз.
А она, как это часто происходило в её теперешней жизни, постепенно осталась одна…
Обычно он угадывал её далеко от остановки. Как не пыталась она менять время отъезда на работу, – это позволялось, – он чувствовал, что она поедет в это время.
Тогда, к марту подтаяло. На речке, мимо которой она ходила к остановке, обдуло лёд, он остекленел, напоминая теперь первый, осенний; на нём остались лишь натоптанные тропы. Кое-где от них отделялись в сторону одиночные следы и хорошо просматривались. Видимо, кто-то пытался уйти своей дорогой.
Вспомнился пустой салон автобуса. Она у окна. Где-то посредине пути Кирилл сказал:
– Как быстро мчит.
Она посмотрела на него и ничего не ответила. А за окном было ветрено, слёзно, совсем скоро пролетит день и наступит долгий, долгий вечер.
Они сидели на повёрнутом ко всему салону кресле, а она не любила быть на виду у всех.
– Пересядем? – спросил он её.
Обрадовалась: – Вы будете меня встречать теперь?
– Нет, – ответил он, – пусть это происходит случайно.
При расставании тихо спросила: – Вы не выходите?
Он ничего не ответил, да и потом ни разу не попытался последовать за ней, но она была благодарна ему за это.
Наташе вдруг стало страшно одной в застывшей на крутом склоне машине. Ей начало казаться, что вместе с ней сама мешает кому-то. Сейчас подъедет кто-то и столкнёт вниз.
«Может, так и надо? – пробежал по телу холодок. – Господи, что со мной… – тут же поправила себя – … с нами? За что?»
Она вышла из машины. На взгорье дышалось легко, будто стояла на церковной горе в родной деревне, где никогда не бывало страшно, одиноко, даже и без Кирилла.
Рядом, буквально под ногами, слева, в глубоком овраге уже зеленели деревья, на верхушках которых сороки вили гнёзда. Казалось она стоит на этих кронах, а над ней уже только небо. Да так оно и было.
Кирилл тем временем спустился почти к реке, но остался на полпути, на взгорье, между рекой и Наташей, фигурка которой – если обернуться – виднелась высоко, нереально парила.
Над водой тучи бережно вбирали в себя солнце. Оно качалось в них, не падая вниз, хотя близился скорый весенний вечер. Уже через некоторое время его неяркий круг стал клониться ниже и ниже, в туманную дымку горизонта. Освещённые солнцем закраины туч, отражаясь в безупречной глади, осветляли её, делали глубже. И вся эта опрокинутая картина обманчиво не двигалась, была нереальной в своей красивости и тишине…
Совершенно неожиданно, – будто Бог свыше, – судьба свела Кирилла и Наташу в колхозе, куда их послали работать от двух разных организаций. В пору молодости такие поездки практиковались так часто, что и удивления стечению обстоятельств не вызывали. И всё-таки…
Август, электричка, машины на пыльной станции…
К компании, где и так почти не было знакомых, как-то незаметно присоединили человек пять с винзавода. Пока от электрички ехали на грузовиках в центральную усадьбу колхоза, «винзаводчики» ожесточённо набегали на магазины, орали песни и даже к сумеркам не угомонились.
Сразу по приезду прикомандированную «пятёрку» местные власти решили отправить в дальнюю деревню, километров за двадцать. Когда же в темноте и суматохе выбирали повариху для них, неожиданно выбор пал на Наташу. Кирилл увидел, как она растерялась, с надеждой оглядываясь по сторонам в поисках помощи, а крепкая по части вина группа даже перестала горланить свои песни, с интересом разглядывая неожиданную попутчицу. Кириллу стало не по себе от мысли, что она останется одна с этими парнями.
Он взял её рюкзак: «Идём со мной». Она, видимо привыкшая к исполнительности, робко воспротивилась:
– А как же?..
– Обойдутся, – и они пошли.
– Как мало я тебя знаю, – тихо сказала она тогда, – но как мне уже спокойно с тобой.
…Утром его разбудил шум трактора. Заранее предчувствуя утреннюю свежесть, и потому осторожно ступая по прохладным половицам, он вышел на крыльцо. Отполированные деревянные перила и ступени густо запотели, но солнце уже снимало с них лёгкое дыхание августовской ночи. Оранжевый, цвета апельсина, трактор, свернул в длинный узкий проулок и заглох. Тракторист, крепкий парень в расстёгнутой на груди рубахе, сидел на гусенице и задумчиво счищал с траков чёрную, липкую землю, Кирилл видел, как солнце начинало играть на их шлифованных гранях.
За домом справа, синел лён, а вдалеке он переходил в сочную зелень хвойного леса. Вокруг было так мирно и просто, что захотелось зажить по-другому – не так, как в городе. И когда в соседнем доме, куда поселили девчонок, хлопнула дверь, и раздался голос Наташи, он обрадовался.
– Доброе утро, Кирилл!
– Здравствуй, Наташа. Хорошее утро!
– Удивительное. Что, пойдём на колодец или ты по привычке – из рукомойничка?
– Я мигом.
Колодец был на удивление новым, ладно срубленным, с чётко выделанными венцами. А в светлой окантовке сруба глубоко и тёмно холодилась вода. Кирилл, по-деревенски смочив росой ладони, бросил ведро вниз. Ворот колодца без скрипа податливо закрутился, с каждой секундой всё быстрее и быстрее, казалось, уже и не остановишь ничем. Но Кирилл обхватил ворот ладонями, их приятно зажгло, и ведро послушно остановилось у самой воды.
– Здорово у тебя получилось. В деревне рос?
– Если бы… К прабабке… иногда… на лето.
Умывались на лужайке. Весело. Она лила ему воду на спину, потом умывалась сама, пила из ковша, а он видел в воде её глаза, добрые и удивлённые…
– Где ты был!? Мне так вдруг страшно стало, – Наташа плакала редко, разве украдкой от него. При нём – редко. Сейчас слёзы стояли у неё в глазах. – Эта машина над обрывом, и ты ушёл… – она всё-таки заплакала.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.