Kitabı oku: «Русский. Мы и они», sayfa 2
Вам, может быть, не раз случалось встречать в Италии одну из тех картин, изображающую красивую транстеверанку или женщину из Альбано, которых молодые художники часто выбирают для своих студий моделями; вы восхищаетесь на полотне и чертами, и выражением, и колоритом, и мыслью, которая, казалось, льётся из задумчивых очей. Вам, быть может, также случалось потом, прогуливаясь около Монте Пинчио, встретить оригинал картины, высохший, обычный, усталый, хотя похожий на тот идеал, в который художник влил свою душу.
Любовь является таким художником, что из самого распространённого материала умеет создавать мадонн и ясных богинь; чем больше любви в душе человека, чем светлее сияет избранное существо. Вот что Наумов сделал с Наталией, когда в неё так безумно влюбился. Бедняга не отдавал себе отчёта, что его обожествлённая Наталия была не той живой, ходящей по свету, а призраком его души. Он не задумывался над тем, что сколько бы раз не оставался с ней, немного остывал и испытывал какое-то болезненное разочарования, а в одиночестве воспоминанием о ней влюблялся до безумия. Не заблуждался он вовсе видами какого-то будущего, хорошо знал, что Наталия за него не пойдёт, но любил, потому что любовь была для него потребностью, а глаза этой женщины тянули его в неземные миры.
* * *
Это происходило в 1861 году, когда из малюсеньких проявлений пробуждающегося духа выросли эти гигантские события, которые являются одной из самых прекрасных и грустных страниц истории Польши.
Сразу после февральских выстрелов, после великих похорон, Россия, у которой для духа не было другого оружия, кроме кулака, а для борьбы против чувств ей нужен был штык, начала стягивать в Варшаву войска. Среди прочих полков, туда же был предназначен тот, в котором служил Наумов.
Это была минута, которая определила будущее Польши и России. Более зоркие уже видели, что в благороднейших душах родилось сострадание к нашему делу, это создало друзей деспотизма.
Из журналов, из сочинений, из самих фактов, которые позже старательно пытались скрыть, легко убедиться, что русские поначалу были воодушевлены величием той картины, которую представляла Польша. Горчаков вынужденно отступал перед этой поднявшейся волной, мы видели солдат 27 февраля, бросающих карабины и переходящих на сторону народа, полковников, которые, не в состоянии выполнить выданных им приказов, предпочитали покончить с собой; ещё минута и, быть может, российский народ, уступая благородному порыву, сам бы помогал сбрасывать с нас цепи.
Правительство, также отлично это увидев, начало искусственную агитацию, которая перешла в пьяное безумие; после первых признаков сочувствия к Польше спустили с цепей ту стаю ищеек, которые большими словами должны были сбить с толку слепой народ, заиграли на всех трубах псевдопатриотизм, а родина, которой бремя этой немного более свободной музыки приятно щекотало уши, начала танцевать, когда ей заиграли.
Но не будем опережать событий; первые новости о движениях в Польше вызвали те же чувства, которые мы видели в полках кавалерии 25 и 27 февраля. Слушались приказов, но старались не принимать участия в зверствах, а многозначительное молчание, закрытые рта, хмурые лица выдавали внутреннее беспокойство души. То, что мы пишем, это неоспоримый факт; правительство, составленное из людей без чувства, для которых кровопролитие в политических целях казалось делом простым и естественным, не колебалось ни минуты с тем, что хотело делать; народ доводили до безумию подлые подкупленные журналисты, на которых лежит пятно вечного бесчестья. Не нашёлся ни один человек совести, отваги, который бы во имя правды заступился за попранные права человечества.
Почти одновременно с приказом к маршу дошли до полка лаконичные журналистские отчёты о событиях и глухие новости о них. Наумов изумлялся сам себе, что чувствовал себя таким взволнованным и беспокойным, когда о них слушал. Неизвестно почему, ему в голову пришли его молодость, мать, туманные воспоминания о Варшаве, и бьющееся сердце рвалось, как к братьям, к тем мученикам, которых народ почтил торжественным историческим погребением. На протяжение всего этого дня он был молчалив, задумчив и чувствовал, словно его что-то тянет туда, к свежим могилам. Товарищи совсем по-разному об этом всём думали, он молчал, приходило ему в голову, что у него был там дядя и его сыновья, из которых один мог пасть под пулями русских солдат, что и он сам может быть принуждён идти на своих кровных и поднять братоубийственную руку на бедных жертв. Вся эта странная неразбериха творилась в его сердце и голове.
В этот самый вечер несколько офицеров, а среди них и он, были приглашены на чай к генералу. Алексей Иванович был хмур и задумчив; некогда он принадлежал к декабристам, но, к счастью, это не открылось, стёрлось, и теперь, когда он дошёл до генеральских погон, когда сам уже представлял царя и его власть, осуждал всякие попытки освобождения. Разделял он со многими другими то мнение, что николаевский деспотизм был преувеличенным и вредным, но верил также в либерализм и реформы Александра. Это его как бы оправдывало в собственных глазах, что поддерживал правительство. Как истинный русский, он инстинктивно терпеть не мог Польшу, мало знал поляков и то, с той стороны, с какой их знают в Петербурге. Он придерживался мнения императора Николая, который, раздражённый, однажды при Ржевуском и Радзивилле высказался о нас: «Ненавижу тех поляков, которые мне оказывают сопротивление, а тех поляков, что мне служат, презираю».
Алексей Иванович был петербургским цивилизованным генералом из разряда тех, что ко всему пригодны. Он чувствовал, что его ждёт большое будущее. Меньше всего, может, опытный в стратегии, он ожидал в будущем какого-то большого положения в столице, так как одна из любовниц графа Ад…а была его большой подругой. С мрачным лицом раздумывал он над польскими событиями, но через грусть, которую принял для порядочности, проглядывала совсем неприличная весёлость. До сих пор ему не хватало какой-нибудь возможности, чтобы дать узнать о себе, отличиться и попасть на дорогу милостей и почестей. Он сейчас ясно видел, что события в Польше могли ему предоставить отличную возможность для быстрого возвышения.
Очень кратко, но с горечью отзывался он о старом растяпе Горчакове и о тех, кто его окружал, давая понять, что он поступил бы совсем иначе…
Наталья Алексеевна была тоже очень рада будущему отъезду в Варшаву. Хотя русские гордятся своей страной и цивилизацией, когда едут на запад, они невольно чувствуют, что приближаются к Европе, и что этот мир, который они с презрением называют гнилым и старым, имеет над ними превосходство и величие учителя. Они потихоньку над ним смеются, как студенты над педагогом, но когда тот войдёт в класс, в классе тихо и в груди бьются сердца. Сердце Наталии тоже билось от мысли, что увидит одну из европейских столиц, а вдобавок одно из любопытнейших зрелищ, такое новое для русских, – революцию.
В гостиной полковника одна Наталия была легкомысленно весела; офицеры поглядывали друг на друга и, не зная что говорить, молчали… Генерал ходил, тёр остатки волос и бросал иногда бессвязные слова, из которых только можно было понять возбуждённое состояние его души. Наумов вдалеке, в тени, оперевшись на окно, был настолько погружён в мысли, что даже щебетание Наталии не обращало его внимания; девушке не понравилось, что кто-то в её присутствии смел думать не о ней. Поэтому она подбежала к Наумову, по дороге, согласно своей привычке, глядя во все зеркала, и пробудила его громким вопросом:
– Что там Святослав Александрович? Много поляков вы убили, задумавшись, вероятно, о Варшаве?
И, не дожидаясь ответа, с диким смехом, показывая белые зубки, говорила дальше:
– О, если мы там ещё попадём на революцию, тогда просить буду папеньку, чтобы у меня непременно было окно на улицу! Когда в них будут стрелять, я буду хлопать и смеяться. Слышал, отец, такую наглость? Чтобы эта горстка безумцев посмела с нами схватиться? А кто из господ офицеров лучше всех покажет себя, того поцелую… ей-Богу! Поцелую!
Наумов поднял хмурое лицо; она думала, что встретит на его устах улыбку запала и желание получить этот поцелуй, но она разочаровалась. В глазах Святослава была глубокая печаль. Она молчала, хотела получить ответ, но Наумов не сказал ни слова.
– Что вы на это скажете? – наконец она обиженно спросила.
Глухим, сдавленным голосом молодой офицер сказал тихо:
– Моя мать была полькой.
Наталия мгновение смотрела на него, потом вдруг отвернулась и начала говорить о чём-то другом. Но не прошло и нескольких минут, когда она снова обернулась к молодому человеку, и, неизвестно почему, пытаясь его соблазнить, молча подала ему руку. С её стороны был это простой манёвр кокетки, которая, хотя не любит, не позволяет, чтобы любовник её оставил. Для него эта молча поданная рука свидетельствовала о чувстве, перед которым, если бы не генерал, он упал бы на колени. К счастью, он не увидел улыбки, которая пролетела по губам Наталии как молния.
И она и генерал были того мнения, что полякам вовсе не следовало давать поблажки, что нужно было за них взяться по-николаевски. Тогда не предвидели, что система Николая по сравнению с системой Александра когда-то покажется мягкой.
С вечера от генерала офицеры разошлись по квартирам, разговаривая шёпотом между собой. Капитан пригласил к себе на пунш, и там только после первых рюмок у них развязались уста. Но, сказать правду, хотя вроде бы говорили очень откровенно, никто не открылся до глубины, всякий боялся даже самого лучшего друга, потому что у русских шпионаж настолько распространён, даже такой обязательный, что его все боятся. Притом офицеры строили из себя либеральных, поэтому полностью поляков не осуждали, а большинство было того мнения, что эту Польшу, как шар, прикованный к ноге, вечно враждебную, всегда неспокойную, нужно было однажды отдать.
Юноши тише беседовали в углах, догадываясь, что этими событиями можно было воспользоваться, чтобы выторговать какие-нибудь свободы.
Но этот разговор о политике продолжался очень недолго, сразу начали рассказывать об удовольствиях жизни в весёлой Варшаве, которую многие из них знали, о вечерних балах в зелёном садике, и беседа при помощи пунша перешла на озорные шутки, а Наумов выскользнул к дому, чувствуя на груди камень.
* * *
Наумов занимал очень скромную комнату в довольно отдалённой части городка; его слуга, вечно сонный Иван, дремал у хозяина, поэтому офицер, возвратившись домой, удивился, когда увидел в своих окнах свет и тень прохаживающегося по комнате мужчины. Он ускорил шаг и вскоре, остановившись на пороге, изумлённый, увидел военного в дорожной одежде, который, казалось, ожидает его.
Он с трудом узнал в утомлённом дорогой путнике бывшего товарища по кадетскому корпусу Генрика. Они очень дружили, но судьба их позже разделила, так как Генрик был назначен в главный штаб, а Святослав в полк. Почему они так привязались друг к другу – это тайна симпатии молодости, но и то, может быть, послужило причиной их сближения, что Генрик был родом из Варшавы, и что с ним иногда можно было поговорить о Польше. Наумов, даже став русским, любил о ней вспоминать и что-то его к ней тянуло.
Что до Генрика, тот был самым горячим патриотом; принадлежал ко всем тайным обществам, разветвлённым в военных учреждениях и университетах.
Узнав друг друга, они бросились друг другу в объятия и две их юношеские души воспряли со всей молодой горячностью дружбы. После долгой разлуки первый такой разговор есть всегда беспорядочной мешаниной слов, тысячью вопросов без ответов, воспоминаний, неразгаданных загадок. Наумов велел сразу поставить самовар и собирался угостить приезжего, когда тот ему объявил, что проведёт всего несколько часов и тут же едет в дальнейшую дорогу.
– Куда? Тебя куда-нибудь послали? – спросил Наумов.
– Нет. Еду в отпуск к семье, – ответил Генрик.
– Значит, у тебя не может быть такой срочности, – отозвался первый, – и мог бы смело мне день посвятить.
– Не могу, – пробормотал, покачав головой, Генрик, – не могу…
– Что же у тебя за срочность?
Офицер долго смотрел на приятеля, словно его изучал, словно желал, чтобы тот сам о чём-нибудь догадался, но Наумов, хотя события в Польше тронули его сердце, не имел ясного представления, какие они на него возлагали обязанности.
– Ведь вы уже знаете, – спросил спустя мгновение прибывший, – что делается в Варшаве?
– Мы знаем только из газеты и слухов, из которых немного можно узнать, а ты?
– Я, – сказал неуверенно Генрик, – мы знаем немного больше, но сначала, во имя старой дружбы, что ты об этом думаешь?
– Я, – ответил медленно Наумов, – я ещё над этим не задумывался, а потом, для меня это вещь чуждая, потому что я не поляк.
– Ты поляк по крайней мере наполовину, – воскликнул Генрик, – мать твоя была полькой, но если бы ты даже ни капли польской крови не имел в жилах, если был бы чистым русским, татарином, калмыком, разве не чувствуешь, в чём дело?
– Тише, – сказал Наумов, – я понимаю, но объясни мне, какую связь может иметь польский вопрос с освобождением России?
– Не буду тебе вспоминать нашей истории, – воскликнул молодой человек, – ты знаешь её или догадываешься, всюду, где Польша сталкивалась с Россией, сражались друг с другом две идеи – свободы и неволи; ещё сегодня покорённая и разорванная Польша так же борется за свободу, должна быть инструментом вашего выкупа. Вы должны воспользоваться польским движением, чтобы сбросить ярмо. Не видишь этого? Если вы вместо того, чтобы воспользоваться тем, что у нас готовится, обратитесь против нас, закуёте на себе цепи на долгие ещё годы. Ежели Россия не захочет понять того, что, отказываясь от добычи, деспотизма и разделов, которые для неё есть тяжестью, неудобством, может в нас получить вечного помощника и союзника для полного освобождения; если же ради самодержавия захочет нас притеснить, тогда ещё долгие годы останетесь в пелёнках и безвластии.
Пойми меня хорошенько, – говорил он дальше, – абсолютизм идёт против указанных природой вещей, предназначенных обоим странам. Величина и сила России не лежит в кощунственных завоеваниях народов, которые нужно уничтожать, чтобы их победить. Государство слишком уж обширное, не хватит ему уже внутренних сил на оживление этого ужасного гиганта, который болезненно разросся. Сколько раз уже повторяли, что предназначением России есть переливание цивилизации на восток, это предназначение она никогда не удовлетворит, коли будет вечно увеличивать изнурительную борьбу, продвигая её на запад. Если она не откажется от Польши, должна облиться её кровью, стать ненавистной в глазах Европы, все свои силы использовать на борьбу с цивилизацией и остановиться во всём шествии ещё на долгие годы. Несмотря на гигантские материальные силы, предполагаемую помощь Пруссии и Австрии, Россия исчерпает себя и её утомит этот бой, который никогда не закончится победой; может временно измучить Польшу, но даже ценой совести и жестокости никогда её полностью не победит.
Из векового опыта вы можете извлечь и тот вывод, что слишком огромные государства всегда есть только подготовкой великого краха, они угождают гордости деспотов, но не имеют условий долгой жизни; потом от самого лёгкого сотрясения они распадаются на части, как распалась Римская империя и все безумные фантазии ей подобных универсальных монархий. В духе века, в предначертаниях будущего подготовится что-то совершенно другое, кажется, что необходимой формой будут федерации крохотных государств, если свобода победит; большие государства, большие армии, большие бюджеты, большие налоги и большой гнёт – это пережитки прошлого, которые должны исчезнуть. Стало быть, мой дорогой, Россия, желая сбросить ярмо деспотизма, должна отдать Польшу Польше.
Должна ограничить дальнейшие разделы и начать огромную внутреннюю работу, на которую всех её сил едва ли хватит. О завоеваниях не думать, завоевания её ослабляют, опасаться завоевания нет причин, она достаточно сильна, чтобы оборониться, нуждается ещё в большой работе, чтобы из этого сурового, испорченного материала создать жизненную и смелую целостность.
Так говорил Генрик, а Наумов слушал его, задумчивый, не прерывая, только мягкая улыбка играла на его лице.
– Всё это очень прекрасно, – сказал он, – но это фантазии людей, которые больше имели дел с бумагой, чем с жизнью. Каждому, кто раз завоевал кусочек земли, кажется, что его уже навеки должен иметь. Россия, конечно, не откажется ни от пяди земли и я очень сомневаюсь, сможет ли когда-нибудь выбиться та часть Польши, которая сегодня называется королевством. Не только правительство, но и народ имеет свою гордость, сумеет её разбудить, это утопия, – добавил, заканчивая, Наумов. – Желаю наилучшего Польше, но ожидаю самого худшего.
– Так действительно может быть, – живо воскликнул Генрик, – если эти вещи все будут воспринимать так же, как ты. Россия, если имеет разум, воспользуется событиями, даст освободиться Польше и сама станет свободной. На это мы все должны работать.
– Как это? И мы?
– Главным образом, мы, – сказал Генрик, – мы военные, войско есть главным инструментом деспотизма, только через войско может прийти избавление. Нам нужно работать над солдатом, между собой, и это самое страшное оружие тирании отобрать.
– Но какие же это средства? – спросил Наумов довольно равнодушно. – Ты знаешь, что заговоры ни к чему не приводят?
– Кто тебе это сказал? – обрушился Генрик. – Ни один заговор никогда бесплодным не был; он приготовит умы, а когда, раскрытый, он потянет за собой жертвы, те станут последователями и апостолами. Каждый заговор есть посевом, который рано или поздно всходит.
– Но согласно твоей теории, – прервал, усмехаясь, Наумов, – мир неустанно должен был бы составлять заговоры?
– Нет, – сказал Генрик, – заговор является преступлением, если его замышляет амбиция такого Наполеона III, который, поклявшись Речи Посполитой, изменяет своей клятве, дабы угодить личным интересам и постелить гнездо новому деспотизму, но заговор против тирании есть наивысшим долгом.
Я знаю о том, – сказал, впадая в экзальтацию, Генрик, – что теория до сих пор не обозначила определённых границ, в которых революция является оправданной, нужной, скажу, святой, а когда она станет преступной и недостойной. Я знаю, что революция есть всегда социальной болезнью, что по доброй воле, из-за фантазии, счастливый народ никогда её не поднимет – но наилучшее указание законности революции – внутренние чувства общества. Если весь народ чувствует, что его правительство ведёт его на дороги, противные общественным правилам, что для его удержания вынуждено использовать средства, которые осуждает вечная мораль, в это время заговор является обязанностью, революция – необходимостью.
Теперь я задам тебе один вопрос: не оправдывает ли такое правительство, которое прививает идолопоклонство, приказывая почитать человека, как Бога, которое разрывает семейные узы, требуя от детей, чтобы доносили на родителей, от родителей – чтобы выдавали собственных детей, которое призывает, оплачивая шпионаж для предательства, которое сковывает человеческую мысль, которое сжимает совесть и награждает отступничество, которое выворачивает всю идею закона, основанное на самых неморальных принципах, заговор и революцию? Докажу тебе, – окончил Генрик, – что то, что тебе навязываю, близко к правде.
Нельзя любить революцию ради революции, ни отрицать, что она нарушает идею общественного порядка, что пробуждает плохие страсти, что, как инструментом, он должен часто пользоваться людьми не первой воды. Но кто же виновен, когда давление делает это зло необходимым?
Наумов невольно почувствовал себя увлечённым горячей проповедью Генрика, но всё его прошлое не располагало чрезмерно принять эти идеи, не чувствовал ещё призвания к действию, уже готов был смотреть на них с состраданием, но, видимо, имел отвращение к решительному действию. Несмотря на это, как каждому более тёплому чувству, которое возвышает человека и облагораживает, он позавидовал запалу Генрика, его мечтам и даже опасностям, которым мог подвергнуться.
– Мне не трудно догадаться, – сказал он, – что, если что-нибудь произойдёт, то ты, небось, со сложенными руками стоять не думаешь?
Генрик усмехнулся.
– Ну, а ты?
– Я, – сказал медленно Святослав, – не чувствую в себе никакого призвания к переустройству мира, ни сил к этому, я готов, аплодируя, приветствовать новую эру, но…
– Но поработать для неё ты не думаешь, – прервал Генрик. – Вы почти все такие, либерализм ваш и желание реформ кончается на платонических вздохах к Господу Богу, чтобы вдохновил своего помазаника. Вы хотели бы хлеба, но муку молоть и рук пачкать не желаете. Поэтому, быть может, Россия ещё долго, вздыхая, будет поднимать ярмо, потому что правда то, что сказал какой-то публицист, что каждый народ имеет такое правительство, какое заслуживает.
На этом на мгновение разговор прервался, а Генрик не открылся больше приятелю, который его также развивать не думал.
Они разговаривали так до полуночи, а когда пришли почтовые лошади, начали прощаться с добродушием и сердечностью.
– Стало быть, до встречи в Варшаве?
– До встречи, Наумов, жаль тебя, что ещё запрячься в работу не хочешь, но даю тебе слово, – воскликнул Генрик, смеясь, – что, подышав нашим воздухом, ты должен измениться! Впрочем, если ничто другое тебя не вдохновит, тогда какая-нибудь красивая полька тебя обратит.
Наумов вздохнул.
– Слушай-ка, может и ты влюбился в эту дочь генерала, от которой все офицеры вашего полка сходят с ума? Стыдись, если должен влюбиться, то не в русскую!
Святослав весь покраснел.
– О! Поймал я тебя, птичка, даже не отрицаешь; теперь понимаю, почему тебе никакой заговор не по вкусу, но пусть только красавица предаст, а сердце закровоточит, увидишь, какой из тебя будет горячий революционер. До свидания!
Сказав это, они расстались, обещая вскоре увидеться в Варшаве.
* * *
Утро следующего дня Наумов немного проспал, и ещё не оделся, когда услышал в прихожей шум. Дверь открылась и вошёл, как обычно, в шапке на голове и плаще, барон Книпхузен… барон, недавно присланный из кавалергардов в линейный полк пехоты, что означало, если не полную потерю привелегий, то, по крайней мере, какое-то лёгкое наказание за таинственную провинность и какую-то немилость.
Тихо говорили, что поводом к ней были некоторые отношения с женщиной, информация о которых дошла слишком далеко. Но как всю жизнь барона, так и этот случай покрывал туман, а он о себе не говорил никогда. Только его внешность и фигура выдавали Дон Жуана: бледный, высокий, очень красивый, полный панского достоинства и пренебрежения, имел презрительную мину, издевательскую, равнодушную, казалось, что жизнь и будущее не много его уже интересовали, тем больше заботился о настоящем, которое старался сделать для себя более приятным. Книпхузен был самым безумным гулякой в полку, а в обхождении с товарищами самым дерзким нахалом. Грустный, хмурый, безжалостно насмешливый, когда открывал уста, барон презирал людей, мир и всё, что они привыкли уважать. Был остроумен, видно, раньше много читал, знал немало, но теперь и книги его уже не занимали.
Был это человек поношенный и изнурённый, хотя молодой, скучающий и живущий только потому, что ленился петлю себе накинуть на шею.
Товарищи его боялись, старшие даже имели к нему некоторые соображения, но что всего удивительней, Наталия Алексеевна, полновластная пани сердец, подчинённых отцу, казалось, была с бароном более послушной, чем с другими.
Он один в неё не влюбился, был вежлив, холоден, немного насмешлив с ней, но очень осторожен. Быть может, именно поэтому ему то казалось, что навязывалась к нему, то вовсе его не замечала. Отзывалась о нём обычно очень плохо, но слишком часто говорила, выдавая себя, что он не был к ней совсем равнодушен, шпионила за ним, не терпела и всё же краснела всякий раз, как он входил в комнату. Барон открыто над ней шутил, хотя чрезвычайно вежливо и прилично.
Книпхузен с Наумовым не были в хороших отношениях, характеры их не согласовались и не были совсем противоположны, чтобы тянуться друг к другу. Поэтому молодой офицер удивился, видя его у себя так рано, а тем более, когда оказалось, что барон имел под плащом только халат.
– Ты пил уже чай? – спросил, зевая, гость.
– Нет, но самовар готов.
– Очень хорошо, и я с тобой выпью… но есть у тебя ром и лимон?
– Пошлю за ними, если хочешь.
– Пожалуйста, чистый чай – очень правоверный русский напиток, но для людей, нуждающихся в пробуждении, очень лёгкий… ром его делает сносным. Вижу, – добавил барон, – что ты удивляешься, что я поспешил к тебя с таким ранним визитом… но не забывай, что я стою в трёх шагах, что мне скучно и что вчера, возвращаясь поздно, видел почтовую кибитку перед твоей дверью. У тебя был гость? Что слышно? Гм?
Сказав это, он уселся, а скорее лёг, на канапе, запустил белую руку в чёрные пряди волос и с интересом поглядывал на хозяина.
– Мой бывший товарищ по корпусу по пути в Варшаву минуту побыл у меня, – сказал равнодушно Наумов.
– Из Петербурга?
– Да, из Петербурга.
– Что же в Питере? Великое возмущение? Великие страхи? Великая злоба или великий хаос?
– Мы об этом мало что говорили, – прервал Наумов, – больше о себе и товарищах.
Барон начал свистеть; а через мгновение сказал, крутя папиросу:
– Слушай, Святослав, ты за шпиона меня принимаешь что ли?
– Что же это, барон?
– Как же ты хочешь, чтобы я поверил, что вы вдвоём с Генриком (потому что я его знаю, и знаю, что был) на протяжении нескольких часов болтали незнамо о чём, когда над головами у вас гремит революция?
– Думайте что хотите, несомненно то, что о Петербурге мы говорили меньше всего!
– Тогда о Варшаве! – усмехнулся барон и сразу медленно добавил, смеясь: – Это только моя лень, что спрашиваю тебя, о чём вы там разговаривали. Немного потрудившись, я мог бы почти дословно угадать ваш юношеский разговор. Естественно, ваши головы горят, когда вы слышите о революции, сердца бьются, вы думаете уже мир от цепей расковать и построить Речь Посполитую!
Он улыбнулся и говорил неспешно дальше:
– Всем этим я уже переболел и пережил, как оспу. Вам, молодым, нужно всё-таки чем-то занять себя, но все эти красивые утопии – это груши на иве, мой дорогой Наумов; мир так идёт к лучшему, как раньше паломники ходили в Троицкую Лавру: два шага вперёд, один назад, а очень часто шаг вперёд, а назад два. Мир будет миром, зло злом, а сколько воробьёв поймают на мякину, – это чистая прибыль от всей работы.
– Я признаюсь вам, – прервал Наумов, – что я тоже не очень верю в утопию…
Барон долго смотрел ему в глаза и серьёзно сказал:
– В самом деле? Это меня удивляет, я имею право ни во что не верить, но ты – нет. Оказывается, что либо я в тебе ошибся, либо ты ещё не пробудился. Человек должен рано или поздно пройти через такие необходимые болезни, как оспа, скаралтина и коклюш. Ну, что он тебе говорил?
– Ты угадал, – отвечал, смеясь, Наумов, – он много мечтал…
– Поляк, ничего удивительного, это народ ещё гораздо младше нашего, если бы его было немного больше, я всерьёз боялся бы за Россию. Подумай только, Наумов, какими мы выглядим при них старыми и холодными! Поляк молится, плачет, любит, верит, даёт себя обманывать аж до самой смерти, возьми нашего брата хотя бы самой горячей натуры: в двадцать лет уже летает за цыганками, а в салоне считает приданое, а в церкви стоит как столб, но думает о вечерней игре или о ночной гулянке, слёзы ему только хрен выжимает, а из страха готов на все подлости, каких от него кто требует. Нашему правительству вовсе не нужно бояться революции, наш брат капли крови не прольёт за убеждения, потому что их нет. Мы – народ практичный и зайдём далеко…
Сказав это, Книпхузен налил себе обильно рома в чашку и так говорил далее:
– Через две или три недели будут у нас потихоньку шептать с симпатией о Польше, но это быстро прекратится. Генералам это на руку, потому что заработают на переходах и транслокациях, офицерам на руку, потому что погуляют, а что если ещё военная стопа, это и двойная пенсия.
Солдатам это нравится, потому что будут грабить, чиновники уже облизываются, потому что в мутной воде взятку брать лучше всего. Поэтому все возьмутся за поляков, сдерут с них кожу, нашумятся патриотизмом и баста.
После этой речи барон сделал небольшую паузу.
– Что до меня, – сказал он через мгновение, – я рад, что сменю квартиру, всё-таки Варшава – это город, не такая дыра, как тут, по крайней мере, найдётся добрый трактир и кандитерская, и человек от недостатка женских лиц не будет вынужден рекомендоваться либо к Наталье Алексеевне, либо к кухарке Прасковье.
Наумов нахмурился от этого воспоминания и сказал серьёзно:
– Прошу вас, не отзывайтесь так о Наталье Алексеевне.
– Меня радует, – сказал барон, смеясь, – что хоть в этом аспекте вы молоды, Наумов, – но не могу похвалить вашей первой любви, ведь это, несомненно, первая?
Наумов молчал, хмурый.
– Я ведь люблю вас, – добавил Книпхузен, – и поэтому посоветовал бы вам для первой любви выбрать хотя бы Прасковью, а не такое создание, которое родилось без сердца, как иногда телята рождаются без головы. Намучаешься, отчаишься, она над тобой посмеётся, только и всего.
– Почему вы думаете, что Наталья Алексеевна?..
Барон не дал ему докончить и холодно сказал:
– Наталья только одно существо может любить на свете – себя. Как же вы не видите, что ей нужно десять тысяч рублей дохода, а потом мужа, хотя бы и шестидесятилетнего; это всё едино…
– Знаете, барон, – с кислой улыбкой бросил Наумов, – это похоже на то, что вы в неё влюбились и мстите за холодность…
– Оно, может быть, так и выглядит, – отвечал совсем не обиженный предположением Книпхузен, – но если бы ты меня знал, в таких бы глупости не подозревал. Я уже так перелюбил, что если бы даже Наталья Алксеевна при своём обаянии была действительно женщиной, уж меня охомутать не сумела бы. Ты видишь, что я дошёл до того, что на одну чашу весов кладу её и кухарку Прасковью, а, сказать правду, предпочитаю Прасковью; Прасковья имеет сердце… делимое до бесконечности, но имеет…
Наумов так был обижен, что слов ему для защиты не хватило.
– Видишь, – говорил далее барон, – какая из меня испорченная бестия, но этому не помочь, по той причине, что человек может испортиться, а исправиться не сумеет; таким я уж и сдохну. Если бы ты меня послушал, обходился бы с Натальей так же, как я; чем больше ты будешь перед ней падать, тем она агрессивней будет издеваться над тобой. В твоём возрасте без этого обойтись нельзя, а от такой нездоровой любви люди иногда с ума сходят.