Старорежимный чиновник. Из личных воспоминаний от школы до эмиграции, 1874–1920 гг.

Abonelik
0
Yorumlar
Parçayı oku
Okundu olarak işaretle
Yazı tipi:Aa'dan küçükDaha fazla Aa

Наибольший интерес в гимназии возбуждают всегда уроки словесности, и учителя-словесники пользуются обычно наибольшими симпатиями. И действительно, те часы, когда нам читались отрывки из русских классиков, были и в мое время самыми приятными. Но, к сожалению, и эти часы были редки; опять-таки над всем преобладала теория и подробное изучение устаревших образцов литературы: Ломоносова, Сумарокова, Державина и проч. Вместо того, чтобы пробудить интерес к чтению, память ученика забивалась сухими сведениями, как будто бы теория и есть источник литературы, а не ее следствие. Гончаров, Тургенев, Толстой, Майков, Достоевский, Фет и проч. только упоминались, изучение же останавливалось на Пушкинском периоде. При разнообразии общественно-семейных условий, в которых находились учащиеся, часть из них, попав после гимназии прямо на медицинский факультет, требующий много специального зубрения, так и не знала, что это такое за «Война и мир»23, «Дворянское гнездо»24, «Обрыв»25 и т. п. У меня был товарищ, который, напр[имер], предлагал мне держать пари, что автор «Войны и мира» – Шпильгаген. А. А. Андриевский, наш любимый учитель словесности, старался в нас пробудить интерес к современной литературе; читал нам Короленко, рассказывал о постановке «Плодов просвещения»26 Толстого и т. п., но мы знали, что он в оппозиции к гимназическому начальству, что он «не благонамеренный», что, значит, рекомендуемое им не есть «от гимназии», а, наоборот, нечто нежелательное в гимназии.

Вот в воспитании в нас такого сознания, что все сухое, скучное, с нашей юной точки зрения не нужное, преподносится нам принудительным порядком, по каким-то посторонним действительной нашей пользе соображениям, и заключался главный нравственный вред тогдашней системы обучения, гораздо, пожалуй, больший, чем недостаток знаний, проистекавший от плохой системы обучения.

Постепенно, по мере нашего возрастания, мы проникались мыслью, что окончание гимназии необходимо только как неизбежное зло, для получения права попасть в университет, а главное – что вся гимназическая система придумана каким-то высшим начальством, нам враждебным. По мере развития нашего, к старшим классам, мы, при таких условиях, делались естественно врагами современно государственного, а некоторые – и социального строя; начиналось чтение либеральных и социалистических рукописей или брошюрок; они убеждали и привлекали тем, что совпадали с нашим оппозиционным настроением в отношении власти, придумавшей «гимназию».

Такому настроению отчасти способствовало и то, что именно лучшая часть наших учителей, по доброте своей или же по действительному убеждению, способствовала нам в борьбе с гимназическими утеснениями и формальностями либо иногда бессознательно выставляла их в смешном виде.

Страдавшие алкоголизмом классики Лисицын и Царевский были наиболее любимыми учителями. Первый, почти не спрашивая учеников, увлекался в классе чтением какого-нибудь Вергилия, мечтательно декламировал стихи Овидия, забывал об учениках, и все чувствовали, что он действительно любит читаемое им и не делает как раз того, что требуется начальством. Царевский в каком-то полупьяном экстазе начинал вдруг наизусть «Анну Каренину»27: «Все смешалось в доме Облонских» и т. д., а то иногда с пафосом убеждает кого-либо из гимназистов: «Не пейте смирновки, пейте только поповку». Это, такое необычное в сухой формальной обстановке гимназии, при ясной для всех истинной талантливости обоих больных классиков, подчеркивало, что правда и красота, и знание на стороне не подходящих к гимназическому строю людей. Добрейший инспектор А. В. Старков, заменивший К. Н. Воскресенского, старался часто освободить робеющего на экзаменах гимназиста, в особенности при угнетении его каким-либо свирепым классиком. «На парусах поплыли они», – переводил с трудом что-то из Вергилия один мой товарищ; вошел А. В., услышал последнюю фразу, увидел растерянное лицо гимназиста и подбадривающе закричал своим резким картавящим голосом: «Ну, прекгасно, прекгасно, тги ему и на пагусах домой». А. А. Андриевский, обозлясь на шум в классе, заявил, что это безобразие, что он обо всем сообщит классному наставнику: «Кто у вас классный наставник?» Ответ был: «Вы, Алексей Александрович». – «Фу, черт, а я и забыл». Общий смех и учителя, и учеников.

Даже наиболее торжественные события в гимназии принимали порою комический оттенок.

Когда я был в младших классах, гимназию посетил император Александр III28; подготовка гимназистов к встрече высокого гостя началась, кажется, за месяц до его приезда; нас выстраивали в саду или на Бибиковском бульваре, по команде заставляли снимать фуражки; такие учителя, как Григорович, Черкунов и др., были очень смешны в роли командиров. «Станьте на флыгэлэ», – командовал Григорович, и мы все покатывались со смеху; «Шапки долой», – командовал маленький Черкунов голоском, еле прорывавшимся из его громадной бороды, и опять веселый смех, но что хуже всего – это детское сознание, что нас хотят показать Царю не такими, какие мы на самом деле, т[о] е[сть] хотят обмануть. Государь своей мощной, величественной фигурой, перед которой наш важный директор показался каким-то совсем ничтожным, чуть ли не учеником, произвел на нас громадное впечатление, но у меня почему-то больше остались в памяти красивые печальные глаза наследника, будущего императора Николая II. В конце восьмидесятых годов приезжал к нам министр народного просвещения гр[аф] Делянов. Сопровождавший его по классам директор Андрияшев на вопрос, сколько учеников в данном классе, отвечал наобум или на глаз: 30, 48, 52 и т. п.; в нашем классе, в котором сам Андрияшев был классным наставником, была названа им с большим апломбом цифра человек на 25 более действительной. По выходе из класса министра учитель, весьма волновавшийся при разговоре с гр[афом] Деляновым, чтобы после этого показать перед гимназистами свое равнодушие к высшему начальству, игривым тоном сказал: «Да, жаль, что умер Гоголь; он бы хорошо описал эту картину». И мы все хохотали и от слов учителя, и от воспоминания о комичной старушечьей фигурке Делянова (он напоминал волшебницу Наину из «Руслана»), о важной безапелляционности объяснений, которые давал наш старый директор, об озабоченной фигурке в дверях класса инспектора и видневшейся за ним физиономии самого заслуженного нашего педеля Максима, на которой было написано сознание какого-то величайшего священнодействия.

Наряду с подрывом в наших глазах авторитета власти, у меня, да и у многих среди моих товарищей, начался упадок и религиозности, приведший в старших классах к атеизму, на излечение от которого потребовался ряд долгих лет чтения и работы над собою.

Мальчиком я был чрезвычайно привязан к церкви, очень любил и хорошо знал все подробности нашего богослужения, следя за службой по молитвеннику; в четвертом классе упорно мечтал даже поступить, по окончании гимназии, в духовную академию29. В нашей гимназии была своя домашняя церковь и два хора, певших по очереди: один – нашей, другой – второй гимназии, которая собственной церкви не имела. Хор второй гимназии качеством голосов и стройностью пения забивал наш; в нашем были выдающиеся дисканты, между прочим, сын помощника попечителя учебного округа Ростовцева, и совершенно исключительный по чарующему тембру голоса тенор Дувиклер; он впоследствии недолго пел в опере, после блестящего дебюта на киевской сцене в роли Фауста, но вскоре внезапно потерял голос. Его сильное «Отче наш» в гимназической церкви осталось в моей памяти на всю жизнь; церковь замерла при первых же звуках, диакон, боясь, шевельнуться, простоял на коленях у царских врат всю молитву до конца, многие дамы плакали, по окончании священник выслал певцу просфору. Моей мечтой было попасть в церковный хор. Меня обнадеживало то, что наш регент Федор Иванович, по прозванию «дудудушка», при встречах со мною брал меня за горло двумя пальцами и, нажимая на него, неизменно говорил: «Ну и голос же у тебя должен быть, дудудушка» (он заикался, а голос его звучал как из бочки). Я долго робел и не шел, несмотря на неоднократные приглашения Федора Ивановича, на пробу голоса. Но в конце концов осмелился и появился в музыкальной комнате; Ф[едор] И[ванович] взял на скрипке какую-то ноту, предложив мне тянуть ее; я затянул и сразу произвел такое впечатление на регента, что он закричал: «Пошел вон, дудурак; твоя бабушка такой джентльмент (так он любил выговаривать это слово), а ты, черт тебя знает, что из тебя выйдет». В этой форме им читались все нотации гимназистам, ибо он, помимо обязанностей регента, имел еще права помощника классного наставника; был он почему-то также и экономом гимназии; у него вышла на поприще эконома какая-то история с дровами, и добряка Федора Ивановича не стало в нашей гимназии. Колоколов (наш комик) рассказывал нам впоследствии, что он встретился где-то с Ф[едором] И[вановичем], причем, когда они проходили мимо склада дров, тот будто бы недовольно отвернулся и пробормотал: «Проклятые дддрува».

Несмотря на личную неудачу, я страстно любил церковное пение; в то время уже славился в Киеве знаменитый хор Калишевского в Софиевском соборе30; в составе этого хора был такой первоклассный дискант «Гриша», что его личные концерты привлекали массу публики в Купеческое собрание31. Я уже говорил выше о том впечатлении, которое производила на меня архиерейская служба моего бывшего законоучителя Экземплярского (Иеронима); кроме того, одним из любимейших моих храмов был Братский монастырь32 на Подоле33; этот старейший монастырь Киева поражает всегда своей неожиданной тишиной среди шума и оживления торговой части города; кажется, из современных лавок и рынков переносишься вдруг во времена Петра Могилы. В мое гимназическое время ректором Киевской духовной академии и епископом Каневским был слепой Сильвестр, проживавший и служивший в Братском монастыре; у него был тенор очень приятного музыкального тембра; он, так же как Иероним, пел все возгласы, но особенно трогательно было чтение им на память, с полузакрытыми глазами, Евангелия. «Аз есмь пастырь добрый; пастырь добрый душу свою полагает за овцы своя…» – пел он, и вся церковь слушала, как один человек, бесшумно, тихо. Сильвестру неоднократно предлагались высшие назначения, но он уклонялся от них, говоря, что в Братском монастыре он знает каждую ступеньку и что в чужом, незнакомом месте ему – слепцу – будет тяжело.

 

И вот с этим красивым духовным миром в полном противоречии находился гимназический религиозный режим. Сухие схоластические рассуждения, выговоры за непосещение гимназической церкви, а главное – если не лицемерие, то, во всяком случае, неумение найти искренние ноты, на что особенно чутко реагирует подрастающее поколение. Не стоит, неприятно останавливаться на подробностях этой наиболее мрачной страницы старой гимназической жизни; могу сказать одно, что молодые души могут вверяться только исключительно чистым душой, религиозным воспитателям, а найти таковых в достаточном числе весьма трудно. Когда же ученик видит в законоучителе только выслуживающегося чиновника, делающего свое дело для начальства, а не для душ обучаемых, крах неизбежен. Я вспоминаю в данном отношении две характерные сцены, бывшие в классе моего брата. Законоучитель предложил гимназистам назвать наиболее любимых ими исторических героев; когда очередь дошла до К-го, который подозревался в вольнодумстве, он спокойно заявил: «Александр III»; священник начал пристально и зло смотреть в глаза К., как бы его испытывая; последний выдерживал взгляд, только по временам прыгали его толстые щеки от усилия сдержать смех; на несколько минут в классе водворилась глубокая мертвая тишина; затем раздался тихий, какой-то чересчур елейный голос священника: «Почему?» К. немедленно ответил: «Ввиду простого образа жизни Государя». Священник еще несколько минут пристально посмотрел на К., затем, с казавшейся деланной кротко-радостной улыбкой обратившись ко всему классу, воскликнул: «Да, доходят слухи, доходят слухи».

И никогда, вероятно, он не понял, какой вред юным душам причинялся этой глупой комедией; ничто ведь так не роняет власти, как смех; сам священник, создав смешное положение вместо простого вопроса и ответа, что могло бы пройти незамеченным для класса, приковал его внимание к выходке К-го.

Другой случай имел место во время предсмертной болезни императора в Крыму34.

Священник, чтобы оттенить в глазах учащихся значение происходящего печального события, во все эти тревожные дни, входя в класс, садился на кафедру, долго печально смотрел на учеников, затем шепотом говорил: «Детки, царь умирает», и начинал плакать; т[ак] к[ак] перед этой сценой приходилось иногда видеть священника в коридоре, на дороге в класс, спокойно или даже весело разговаривающим с кем-либо из учителей, на детей горе его производило впечатление официального, казенного; не было во всем этом той естественной простоты, которая одна может дойти до души мальчика-юноши. Когда впоследствии в университете проф[ессор] государственного права Романович-Славатинский говорил: «Незабвенный император Николай I», и слеза блистала в его одном глазу (другой был стеклянный), никто из студентов, несмотря на антимонархическое настроение тогдашнего большинства их, не сомневался, что так именно чувствовал этот старый честный государствовед, никому в голову не пришло бы посмеяться над его убеждением и чувством; в гимназии же казенный патриотизм вызывал только насмешку.

И в мелочах читавшиеся нам душеспасительные нравоучения были в лучшем случае только смешны. Престарелый гимназист С., тщетно боровшийся с сильным ростом своей черной бороды и усов, увлек на какое-то безнравственное «любовное» похождение одного из сыновей священника; провинившийся сын был подвергнут какому-то домашнему наказанию, а на следующий день в классе, в котором обо всем происшедшем стало уже почему-то известно, священник сразу же по открытии урока обратился к С.: «Встань и слушай: дурное сообщество портит хорошие нравы; повтори, что я сказал». С. мрачным равнодушным басом пробормотал: «Дурное сообщество портит хорошие нравы». По требованию священника бормотание это повторилось три раза; класс еле удерживался от смеха; так все это было ненужно, формально.

Когда умер наш несчастный любимец Лисицын, мы все приняли живое участие в его похоронах; многие плакали, а с одним из гимназистов на могиле сделалась истерика. На ближайшем уроке Закона Божия мы выслушали нравоучение, что чрезмерная скорбь по умершим противоречит требованиям религии, что надо уметь спокойно подчиняться воле Божьей, что истерика А. была поэтому грешна и т. д. Увы, чувствовалось за всем этим, в сущности, неудовольствие, что мог быть так любим нами учитель-алкоголик, не одобрявшийся начальством. И нравственная пропасть между пастырем и стадом его все более расширялась, особенно когда бурные слезы по умирающем царе35 стали в такое явное противоречие с поучением о греховности острого проявления чувств по поводу ниспосылаемой Богом смерти.

Я не хочу осуждать; может быть, наш духовный учитель был исполнен самых лучших намерений, убивать души наши умысла не имел, но, во всяком случае, ему не дано было чутья, таланта осуществить свои добрые намерения, ибо, повторяю, быть истинными духовными пастырями могут только десятки, а не тысячи.

Утопические мечтания о переустройстве государственно-общественной жизни человечества, с одной стороны, и циничные принципы «все дозволено», с другой стороны, находили себе благоприятную почву в развращенной подобным воспитанием среде.

Я лично на себе испытал за гимназическое время оба эти влияния; к счастью, первое – утопически мечтательное сразу же взяло верх и не только во мне, но и в подавляющем большинстве моих товарищей; таковы, очевидно, были у большинства семейные традиции, и такова все-таки была нравственная порядочность большей части наших добрых учителей, что для восприятия нами безнравственных начал не было абсолютных условий.

Один из моих товарищей, не по годам серьезный, нравственно необыкновенно чистый и прямодушный, мечтатель В. Б. почему-то обратил на меня исключительное внимание, сблизился со мною и начал постепенно знакомить меня с социалистическими идеями: «Вы увидите, как счастливы будут люди, когда не будет денег»; сам он был со средствами, а я беден (это было в четвертом классе гимназии), но тем не менее особенно почему-то противился этой мысли, спорил, смеялся, но через год уже твердо верил, что, не разрушив современного социального строя, нельзя сделать человечество счастливым. Мы начали издавать рукописный журнал; я в нем поместил рассказ, который привел в восторг Б.: «Да это уже настоящее революционное произведение»; он его дал прочесть одному студенту-филологу, который очень похвалил только описание Китаевского леса; меня это тогда страшно покоробило и даже оскорбило: «Слона-то он и не приметил, – думал я, – а еще студент»; всегда влюбленный друг моего детства П. написал для нашего журнала несколько красивых лирических стихотворений «о ней»; сам Б. дал один рассказ, прочтя который моя мать сказала: «Как будет хорошо, если он на всю жизнь останется таким, как в рассказе»; рассказ был исполнен идеальной нравственной чистоты, и пожелание моей матери, кажется, исполнилось; наши жизненные пути разошлись, но, по слухам, Б. сохранил до старости свою душевную чистоту, к счастию, отрешившись от беспочвенного утопизма; он бросил гимназию из-за отвращения к зубрению классиков. Рисунки для журнала давал наш способный товарищ О.36, поступивший в Академию художеств37 и, в поисках новых путей, кажется, давший как художник гораздо менее, чем от него ожидалось в юности.

Дружба, беседы, чтение с Б. были одной из светлых страниц моей гимназической жизни. Но полностью это не могло меня захватить; я жаждал, по моему настроению и индивидуальным особенностям, приключений, романов и т. п. На этом поприще я столкнулся с влиянием, противоположным тому, представителем коего был Б. В пятом классе гимназии у нас появился прибывший, кажется, из Петербурга новый товарищ Е. К. по прозванию «виконт», ибо он претендовал на графский титул; мы в классе занимали место рядом; он приносил на уроки в банках одеколона разнообразную водку, угощал меня; мы начали часто болтать. Когда священник рассказывал нам историю апостолов, К. возмущался: «Удивительное дело, везде их били; ну скажи об этом кратко и просто – в сюду были биты; зачем эти подробности, кому это интересно; странные люди – добивались непременно, чтобы их били; ты можешь понять такое желание?» Все это он по обычной своей манере говорить цедил как-то сквозь зубы, со скучающе-равнодушным видом. Рассказ физика о Галилее, о том, как под ударами плетей он повторял: «А все-таки вертится», привел К. даже в некоторое волнение, и он воскликнул: «Вот невероятный идиот». Пускаясь в философию, К. любил доказывать, что люди не делают преступлений только потому и тогда, когда знают, что этого нельзя скрыть и что за преступлением наверно последует наказание: «Знай только ты, что никто не увидит и никогда не узнает, ты бы сам украл».

Наш законоучитель, несомненно, угадывал в К. нечто «бесовское»; он почти совсем не выносил разговоров с ним и спрашивал у него урок возможно реже; говорил ему «Вы», обращаясь к большинству гимназистов всегда на «ты». Помню, как однажды в классе происходили любимые священником схоластические рассуждения на тему о значении для человечества Богородицы; каждым спрашиваемым давались надуманные бессодержательные ответы, своей внешней набожностью вполне удовлетворявшие священника; взгляд его упал на К., ему стало неловко не спросить и его: «Скажите Вы, что думаете?» К. ленивой скороговоркой успел проговорить только «Пресвятая Богородица», священник не выдержал его тона и злобно прошептал: «Садитесь», перейдя к другому ученику. И действительно, «Пресвятая Богородица» и К., это было несовместимо.

От природы К. был умен, достаточно читал и был прекрасный товарищ, по-своему честный, во всяком случае, честнее тех, кто лицемерил; он открыто, не скрывая, исповедовал свои взгляды об относительной ценности честности. Не разделяя циничной идеологии К., наш кружок любил его за оригинальность и как тоже начало некого протеста против гимназических устоев. Я почти всю жизнь разновременно, то в Петербурге, то в Киеве, встречался с К. Он, подобно Чичикову, начал службу в таможенном ведомстве, а затем почему-то перешел в столь противоречившее его натуре судебное ведомство, разбогател посредством брака, жил широко и впоследствии разорился, впав в совсем уже какое-то болезненное пьянство. Принципиальная аморальность его жестоко его покарала. В «борьбе за существование» не все дозволено – показал своей жизнью К. А между тем я помню, как в наше безвременье К. и несколько юношей однородного типа восхищались Полем Астье38, в действительно образцовом исполнении киевского артиста Неделина, и считали правильным его конец от руки врага: «Поль Астье, вы сейчас безоружны, а потому я вас убиваю». Мораль из пьесы Доде извлекалась такая: «Если не хочешь быть убитым, то будь всегда вооружен». К счастию, как я говорил, среди нас, гимназистов, такая идеология исповедовалась незначительнейшим меньшинством, но в ней уже были опасные признаки будущего разрушения России.

Как реакция на формализм и сухость гимназии рано проявилась во мне и моих друзьях страстная любовь к водному спорту, театрам, вообще искусству, а также к различным приключениям, романам и т. п.

Дача бабушки под Киевом, близ Китаевского монастыря39, была расположена у Днепра; это одна из живописнейших местностей Приднепровья. Старинный монастырь находится на месте бывшего дворца Андрея Боголюбского, на холмах, между которыми два красивых, обрамленных вербами пруда; с одного из холмов открывается очаровательная панорама на долину Днепра. Особенно памятны мне лунные ночи Китаева: белая колокольня монастыря, белый воск, блестящий под лучами луны на нарах завода, куранты колокольных часов, удары ночного сторожа в деревянную колотушку, тополя и окрестный лес – мощные старые дубы. Теперь все это изменилось: вместо векового леса – ограды, холмы тоже обезлесены, один пруд высох, другой лишен его главной красоты – аллеи из верб, но все-таки Китаев и сейчас один из поэтичнейших уголков под Киевом.

С Китаевом после продажи Гладышева связана вся моя почти полувековая жизнь. Уже будучи на службе в Петербурге, я никогда не порывал связи с родным углом.

Здесь именно развивалась моя страсть к водному спорту; в младшем возрасте плавание и лодка заполняли летом почти все мои досуги. Спорт был соединен с весьма веселыми приключениями, пополнял нашу компанию оригинальными типами, которые чаще всего встречаются среди любителей природы, приучал к ловкости и хладнокровию в моменты опасности, что мне весьма пригодилось впоследствии при моих странствиях по Приамурью. Гимназические власти не поощряли в то время спорта, а потому в нем для нас заключался еще и элемент приятного риска, соединенный со стремлением к запретному.

 

В старшие годы к спорту присоединялись различные виды искусства, молодые философские споры и романические увлечения более юмористического, чем глубокого свойства, скорее в духе литературных образов, чем реальных искренних переживаний, но все-таки не лишенные красоты и поэзии.

Наша дружеская компания жила наиболее сплоченно и почти ежедневно собиралась именно во время летних каникул, хотя, конечно, не теряла взаимной связи и зимой. В ней были представители и вокально-музыкального искусства, начиная от дилетантов-свистунов и кончая будущими профессиональными артистами (известный баритон Бочаров), и представители живописи, и юноши бол[ь]шой ученой начитанности.

Хотя и бессистемно, но гораздо живее, чем на школьной скамье, приобретались путем взаимного общения новые знания.

Особенно памятны и дороги мне талантливые Ковалевские. Старший сын академика живописи П. О. Ковалевского – Коля был весьма одаренным художником. У отца его всегда, даже при материальных затруднениях, было две, редко одна, лошади, которых он обожал, берег до того, что, напр[имер], в Петербурге вел лошадь под уздцы с Васильевского острова40 (от Академии художеств) до аллей Петровского острова41, чтобы не ездить по мостовой, и только пройдя пешком версты три-пять, садился на лошадь. Я с братом часто сопровождал П. О. [Ковалевского] на этюды, и это давало нам большое наслаждение. Писание этюдов сопровождалось философствованиями П. О. [Ковалевского] на различные житейские темы, с цитатами из прямо болезненно любимых им «Войны и мира» и «Анны Карениной». Мы горячо любили П. О. [Ковалевского] за его снисходительное отношение к нам, к нашим юношеским выходкам и за то, что он видел в нас не мальчишек, а почти товарищей, по крайней мере, в области любви к природе и литературе. Музыку П. О. [Ковалевский] не понимал и даже относился к ней, а в особенности к театру, как-то враждебно; он любил добродушно-насмешливо, когда мы увлечемся оперными воспоминаниями, цитировать: «Есть престранное создание, пресмешной оригинал; есть Господне наказание – под названьем театрал». Произносил он эти строки с большим пафосом. Один раз только, помню я, он похвалил артиста, а именно Писарева (трагика Александринского театра42), когда у кого-то из знакомых прослушал действительно необыкновенное по красоте чтение им баллад А. Толстого («Веселый месяц май»)43.

Картин своих до выставки П. О. [Ковалевский] никому не показывал, но смотреть на писание им этюдов разрешал; то, что ему было особенно дорого, что он не предназначал для продажи, увидеть было весьма трудно и, во всяком случае, удавалось только без его ведома. Лучшее, излюбленное им, написанное не для продажи – это были сепии – иллюстрации к «Войне и мир» (sic!) и «Казакам»44 Льва Толстого. Особенно резко остались у меня в памяти действительно с выдающимся мастерством и любовью сделанные «Кутузов на барабане ест курицу» и «Пьер на постоялом дворе»45. Кутузов и Пьер были кумирами П. О. [Ковалевского]. Эта серия сепий, представляющая полную иллюстрацию к названным произведениям Толстого, после смерти П. О. [Ковалевского] в 1903 году была продана его вдовой издателю «Нивы»46 Марксу и за смертью последнего47 осталась неизданной. Это большая, без сомнения, потеря для искусства.

Сын П. О. [Ковалевского] Коля, еще не прошедший никакой серьезной школы, обнаруживал весьма крупные способности, а этюды его сочностью и колоритностью превосходили даже отцовские. Несколько его картин уже имели большой успех на Киевской выставке48. Жил Коля в маленькой белёной комнате мезонина нашей дачи; с балкона ее открывается дивный вид на Днепр, блестящей лентой вьющийся среди зелени и песков до далеко синеющих на горизонте гор. Этот вид был весьма ярко в нескольких полотнах написан Колей, а все стены мезонина были покрыты остроумными карикатурами на нашу компанию Коля был легкомысленный, увлекающийся юноша с очень добрым сердцем. В Китаеве он влюбился и лет девятнадцати женился на молоденькой холоднококетливой киевлянке. Брак оказался неудачным, жена неожиданно бросила Колю, он переехал в Казань, тосковал там сильно и застрелился на глазах брата – Володи[59].

Брат его Володя[60] являлся ученым философом нашей компании, и мы все очень гордились его начитанностью, которая действительно была велика по сравнению с его возрастом; предполагалось, что он, по стопам своего дяди Николая Иосифовича (известного физиолога) и деда – знаменитого ориентолога, посвятит себя ученой деятельности. В действительности из него вышел очень хороший доктор, увлекшийся после Японской войны49 военно-морской службой: за участие в прорыве из Порт-Артура50 он получил солдатский георгиевский крест51 (он пошел на войну добровольцем-врачом). Любовь к военной обстановке и, в частности, к флоту проснулась в нем внезапно и не могла быть совершенно предсказана по свойствам его застенчивой, склонной к кабинетным занятиям натуры. Сказалась, очевидно, наследственность, т[ак] к[ак] отец его избрал батальную живопись не случайно, а в силу действительного тяготения его к военному быту52. Он участвовал в русско-турецкой кампании 1878 года53 и сохранил на всю жизнь самые живые, часто дружеские отношения с некоторыми героями этой войны; в частности, очень был привязан к великому князю Владимиру Александровичу, несмотря на странное охлаждение последнего к нему из-за следующего пустяка: П. О. [Ковалевский] изобразил на полотне один случай с великим князем во время войны, когда он со свитой, в которой находился и автор картины, по рассеянности въехал в полосу артиллерийского огня; снаряд разорвался в нескольких шагах от лошади великого князя, которая шарахнулась в сторону. Как строгий реалист, П. О. [Ковалевский] запечатлел на картине с полной правдивой точностью всю обстановку, и в своей позе великий князь усмотрел намек на его трусость; наступило охлаждение, прошедшее при встрече их уже пожилыми людьми в Петербурге; великий князь и П. О. [Ковалевский] расцеловались со слезами на глазах, и первый сказал печально: «Как Вы постарели», а второй, не считаясь с придворным этикетом, ответил: «Да и Вы, Ваше императорское высочество, не помолодели за это время». Фатальная картина, на которой были сделаны великолепно портреты всех участников упомянутого случая и холмистый пейзаж Болгарии, была подарена Ковалевским его другу – генералу А. И. Тальма, потомку знаменитого французского трагика и талантливому поэту-дилетанту. Особенно дружен был П. О. [Ковалевский] с помощником генерал-инспектора кавалерии А. П. Струковым54, лихим кавалеристом, с которым сближала художника страстная любовь обоих к лошадям. По просьбе Струкова Ковалевский написал несколько портретов последнего германского императора Вильгельма в разнообразных позах на лошади; особенно эф[ф]ектен был портрет императора на лошади, берущей барьер.

Военные друзья П. О. [Ковалевского] были близки и его сыну, а это тоже, несомненно, способствовало тяготению его к военной службе. Во время Европейской войны55 Володя был уже флагманским врачом Балтийского флота, при большевиках же стал во главе организации, облегчавшей кадровым офицерам проезд в Северную армию; вел дело смело и поплатился за него жизнью56.

Зимнее гимназическое время посвящалось нами главным образом театру, который оказал такое крупное влияние на меня и моих друзей, особенно в отношении укрепления любви ко всему национальному, что я не могу, вспоминая свои юные годы, не остановиться несколько подробнее на этой стороне моей жизни, даже под опасением заслужить упрек в нарушении основного плана моих записок.

59В подлиннике это и предыдущее предложения заключены в скобки, поскольку В. Ф. Романов хотел удалить их в случае издания воспоминаний.
60Первые три слова вписаны от руки вместо слова: «Последний».