Kitabı oku: «Сочинения Александра Пушкина. Статья вторая», sayfa 4
Вы все обманчивы, и я… тебя страшусь.
Романтическая лира Эллады умела воспевать не одно только счастие в любви, как страстное и изящное наслаждение, и не одну муку неразделенной страсти: она умела плакать еще и над урною милого праха, и элегия, этот ультраромантический род поэзии, был создан ею же, светлою музою Эллады. Когда от страстного любящего сердца смерть отнимала предмет любви прежде, чем жизнь отнимала любовь, грек умел любить скорбною памятью сердца:
В обители ничтожества унылой,
О незабвенная! прими потоки слез
И вопль отчаянья над хладною могилой,
И горсть, как ты, минутных роз.
Ах, тщетно все! из вечной сени —
Ничем не призовем твоей прискорбной тени;
Добычу не отдаст завистливый Аид.
Здесь онемение; все хладно, все молчит;
Надгробный факел мой лишь мраки освещает…
Что, что вы сделали, властители небес?
Скажите, что краса так рано погибает?
Но ты, о мать-земля! с сей данью горьких слез,
Прими почившую, поблекший цвет весенний,
Прими и успокой в гостеприимной сени!12
Но примеры романтизма греческого не в одной только сфере любви. «Илиада» усеяна ими.13 Вспомните Ахиллеса,
В сердце питавшего скорбь о красноопоясанной деве,
Силой Атрида отъятой.
Когда уводят от него Бризеиду, страшный силою и могуществом герой —
Бросил друзей Ахиллес, и далеко от всех, одинокий,
Сел у пучины седой и, взирая на Понт темноводный,
Руки в слезах простирал, умоляя любезную матерь…
Эта сила, эта мощь, которая скорбит и плачет о нанесенной сердцу ране, вместо того чтобы страшно мстить за нее, – что же это такое, если не романтизм? А тень несчастливца Патрокла, явившаяся Ахиллу во сне?
Только Пелид на брегу неумолкно-шумящего моря
Тяжко стенящий лежал, окруженный толпой мирмидонян,
Ниц на поляне, где волны лишь шумные билися в берег.
Там над Пелидом сон, сердечных, тревог укротитель,
Сладкий разлился: герой истомил благородные члены,
Гектора быстро гоня пред высокой стеной Илиона.
Там Ахиллесу явилась душа несчастливца Патрокла,
Призрак, величием с ним и очами прекрасными сходный;
Та ж и одежда, и голос тот самый, сердцу знакомый…
Тень Патрокла умоляет Ахилла о погребении и о том еще, когда придет час Ахилла, то чтоб кости их покоились в одной урне… Ахилл отвечает возлюбленной тени радостною готовностию совершить ее «заветы крепкие» и молит ее приблизиться к нему для дружного объятия…
Рек, и жадные руки любимца обнять распростер он;
Тщетно: душа Менетида, как облако дыма, сквозь землю
С воем ушла. И вскочил Ахиллес, пораженный виденьем,
И руками всплеснул, и печальный так говорил он:
«Боги! так подлинно есть и в аидовом доме подземном
Дух человека и образ, но он совершенно бесплотный!
Целую ночь, я видел, душа несчастливца Патрокла
Все надо мною стояла, стенающий, плачущий призрак;
Все мне заветы твердила, ему совершенно подобясь!»
Это ли не романтизм?
А старец Приам, лобызающий руку убийцы детей своих и умоляющий его о выкупе гекторова тела?
Старец, никем не примеченный, входит в покой, и Пелиду
В ноги упав, обымает колена и руки целует,
Страшные руки, детей у него погубившие многих…
. . . . . . . . . . . .
«Вспомни отца своего, Ахиллес, бессмертным подобный,
Старца такого ж, как я, на пороге старости скорбной!
Может быть, в самый сей14 миг, и его окруживши, соседи
Ратью теснят, и некому старца от горя избавить…
Но по крайней он мере, что жив ты и зная и слыша,
Сердце тобой веселит и вседневно льстится надеждой
Милого сына узреть, возвратившегось в дом из-под Трои.
Я же, несчастнейший смертный, сынов возрастил браноносных
В Трое святой, и из них ни единого мне не осталось!
Я пятьдесят их имел при нашествии рати ахейской:
Их девятнадцать братьев от матери было единой;
Прочих родили другие любезные жены в чертогах;
Многим Арей истребитель сломил им несчастным колена,
Сын остался один,15 защищал он и град наш и граждан.
Ты умертвил и его, за отчизну сражавшегось храбро, Гектора!
Я для него прихожу к кораблям мирмидонским;
Выкупить тело его, приношу драгоценный я выкуп.
Храбрый, почти ты богов! над моим злополучием сжалься,
Вспомнив Пелея родителя! я еще более жалок!
Я испытую, чего на земле не испытывал смертный:
Мужа, убийцы детей моих, руки к устам прижимаю!»
Так говоря, возбудил об отце в нем печальные думы;
За руку старца он взяв, от себя отклонил его тихо.
Оба они вспоминая: Приам знаменитого сына,
Горестно плакал, у ног ахиллесовых в прахе простертый;
Царь Ахиллес, то отца вспоминая, то друга Патрокла,
Плакал – и горестный стон их кругом раздавался по дому.
Заключим наши указания на романтизм греческий прекрасною эпиграммою, переведенною Батюшковым же из греческой антологии; она называется «Явор к прохожему»:
Смотрите, виноград кругом меня как вьется!
Как любит мой полуистлевший пень!
Я некогда ему давал отрадну тень;
Завял: но виноград со мной не расстается.
Зевеса умоли,
Прохожий, если ты для дружества способен,
Чтоб друг твой моему был некогда подобен,
И пепел твой любил, оставшись на земли.
В основе всякого романтизма непременно лежит мистицизм, более или менее мрачный. Это объясняется тем, что преобладающий элемент романтизма есть вечное и неопределенное стремление, не уничтожаемое никаким удовлетворением. Источник романтизма, – как мы уже заметили выше, – есть таинственная внутренность груди, мистическая сущность бьющегося кровью сердца. Поэтому у греков все божества любви и ненависти, симпатии и антипатии, были божества подземные, титанические, дети Урана (неба) и Геи (земли), а Уран и Гея были дети Хаоса. Титаны долго оспаривали могущество богов олимпийских, и хотя громами Зевеса они были низринуты в тартар, но один из них – Прометей, предсказал падение самого Зевеса. Этот миф о вечной борьбе титанических сил с небесными глубоко знаменателен: ибо он означает борьбу естественных, сердечных стремлений человека с его разумным сознанием, и хотя это разумное сознание, наконец, восторжествовало в образе олимпийских богов над титаническими силами естественных и сердечных стремлений, но оно не могло уничтожить их, ибо титаны были бессмертны подобно олимпийцам; Зевес только мог заключить их в подземное царство вечной ночи, оковав цепями, но и оттуда они успели же, наконец, потрясти его могущество. Глубоко знаменательная мысль лежит в основе Софокловой «Антигоны». Героиня этой трагедии падает жертвою любви своей к брату, враждебно столкнувшейся с законом гражданским: ибо она хотела погребсти с честию тело своего брата, в котором представитель государства видел врага отечества и общественного спокойствия. Эта страшная борьба романтического элемента с элементами религиозными, государственными и мыслительными, – борьба, в которой заключается главный источник страданий бедного человечества, кончится тогда только, когда свободно примирятся божества титанические с божествами олимпийскими. Тогда настанет новый золотой век, который столько же будет выше первого, сколько состояние разумного сознания выше состояния естественной, животной непосредственности. Самый мистический, следственно, самый романтический поэт Греции был Гезиод – один из первоначальных поэтов Эллады; и потом самый романтический поэт Греции был трагик Эврипид – один из последних ее поэтов.
Впрочем, романтизм не был преобладающим элементом в жизни греков: он даже подчинялся у них другому, более преобладающему элементу – общественной и гражданской жизни. Поэтому романтизм греческий всегда ограничивался и уравновешивался другими сторонами эллинского духа и не мог доходить до крайностей нелепого. Из мифов Тантала и Сизифа видно, как чуждо было духу греческому остановиться на идее неопределенного стремления. Тантал мучится в подземном мире бесконечно ненасытимою жаждою; Сизиф должен беспрестанно падающий тяжкий камень поднимать снова: эти наказания, так же как и самые титанические силы, имеют в себе что-то безмерное, тяжко бесконечное; в них выражается ненасытимость внутренне-личного естественного вожделения, которое в своем беспрерывном повторении не достигает до спокойствия, удовлетворения: ибо божественный смысл греков понимал пребывание в неопределенном стремлении не как высочайшее блаженство, в смысле новейшей романтики, но как проклятие, и заключил его в тартар.
Не таким является романтизм в средние века. Хотя романтизм есть общее духу человеческому явление, во все времена и для всех народов присущее, но он считается какой-то исключительною принадлежностию средних веков и даже носит на себе имя народов романского происхождения, игравших главную роль в эту великую и мрачную эпоху человечества. И это произошло не от ошибки, не от заблуждения: средние века – действительно романтические по превосходству. В Греции, как мы видели, романтизм был силою мрачною, всегда движущеюся, вечно борющеюся с богами Олимпа и вечно держащею их в страхе; но эта сила всегда была побеждаема высшею силою олимпийских божеств: в средние века, напротив, романтизм составлял беспримерную, самобытную силу, которая, не будучи ничем ограничиваема, дошла до последних крайностей противоречия и бессмыслицы. Этим странным миром средних веков управлял не разум>, а сердце и фантазия. Казалось, что мир снова сделался добычею разнузданных элементарных сил природы: сорвавшиеся с цепей титаны снова ринулись из тартара и овладели землею и небом, – и над всем этим снова распростерлось мрачное царство хаоса… Всего удивительнее, что это движение совершалось в противоречии с своим сознанием. Олимпийские силы у греков выражали общее и безусловное, а титанические были представителями индивидуального, личного начала. В средние века все начала назывались чужими, противоположными им именами. Движение их было чисто сердечное и страстное, а совершалось оно не во имя сердца и страсти, а во имя духа; движение это развило до последней крайности значение человеческой личности; совершилось же оно не во имя личности, а во имя самой общей, безусловной и отвлеченной идеи, для выражения которой недоставало слов – их заменяли символы и условные формы. В этом странном мире безумие было высшею мудростию, а мудрость – буйством; смерть была жизнию, а жизнь – смертию, и мир распался на два мира – на презираемое здесь и неопределенное, таинственное там. Все жило и дышало чувством без действительности, порыванием без достижения, стремлением без удовлетворения, надеждою без совершения, желанием) без выполнения, страстною, беспокойною деятельностию без цели и результата. Хотели чувствовать для того только, чтоб чувствовать, стремиться для того только, чтоб стремиться, желать – чтоб желать, а действовать – чтоб не быть в покое. На тело смотрели не как на проявление и орудие духа, а как на вериги и темницу духа, не разделяли мнения древних, что только в здоровом теле может обитать и здоровая душа, но, напротив, были убеждены, что только изможденное и устаревшее до времени тело могло быть одарено ясновидением истины… Чудовищные противоречия во всем! Дикий фанатизм шел об руку со святотатством; злодейство и преступление сменялись покаянием, крайность которого, казалось, превосходила силы духа человеческого; набожность и кощунство дружно жили в одной и той же душе. Понятие о чести сделалось краеугольным камнем общественного здания; но честь полагали в форме, а не в сущности: рыцарь, не явившийся на вызов смерти, видел честь свою погибшею; но, выходя на большие дороги грабить купеческие обозы, он не боялся увидеть опозоренным герб свой… Любовь к женщине была воздухом, которым) люди дышали в то время. Женщина была царицею этого романтического мира. За один взгляд ее, за одно ее слово – умереть казалось слишком ничтожною жертвою, победить одному тысячи – слишком легким делом. Проехать десятки верст, на дороге помять бока и поломать свои кости в поединке, в проливной дождь и бурю простоять под окном «обожаемой девы», чтоб только увидеть в окне промелькнувшую тень ее – казалось высочайшим! блаженством. Доказать, что «дама его сердца» прекраснее и добродетельнее всех женщин в мире, доказать это людям, которые никогда не видали его дамы, и доказать им это силою руки, гибкостию тела, лезвием меча и острием пики – казалось для рыцаря священным делом. Он смотрел на свою даму, как на существо бесплотное; чувственное стремление к ней он почел бы профанациею, грехом: она была для него идеалом, и мысль о ней давала ему и храбрость и силу. Он призывал ее имя в битвах, он умирал с ее именем на устах. Он был ей верен всю жизнь, и если б для этой верности у него не хватило любви в сердце, он легко заменил бы ее аффектациею. И это страстно-духовное, это трепетно-благоговейное обожание избранной «дамы сердца» нисколько не мешало жениться на другой или быть в самой греховной связи с десятками других женщин, – не мешало самому грубому, циническому разврату. То идеал, а то действительность: зачем же им было мешать друг другу?.. Надо отдать в одном справедливость средним векам: они обожали красоту, как и греки, но в свое понятие о красоте внесли духовный элемент. Греки понимали красоту только как красоту, строго правильную, с изящными формами, оживленными грациею; красота средних веков была красотою не одной формы, но и как чувственное выражение нравственных качеств, красота более духовная, чем телесная, красота, для художественного воссоздания которой скульптура была уже слишком бедным искусством и которую могла воспроизводить только живопись. Для греков красота существовала в целом, и потому их статуи были нагие или полунагие; красота средних веков вся была сосредоточена в выражении лица и глаз. Нельзя не согласиться, что понятие средних веков о красоте – более романтическое и более глубокое, чем понятие древних. Но средние века и тут не умели не исказить дела крайностию и преувеличением: они слишком любили туманную неопределенность выражения в лице женщины, и в их картинах она является как будто совсем без форм, совсем без тела, как будто тенью, призраком каким-то. В понятии о блаженстве любви средние века были диаметрально противоположны грекам. Вступить в любовную связь с дамою сердца – значило бы тогда осквернить свои святейшие и задушевнейшие верования; вступить с нею в брак – унизить ее до простой женщины, увидеть в ней существо земное и телесное… Да соединение с любимою женщиною и не казалось тогда какою-то необходимостию. Любили для того, чтоб любить, и мистика сердечных движений от мысли любить и быть любимым – была самым полным удовлетворением любви и наградою за любовь. Если б конюх влюбился в дочь гордого барона, его ожидало бы неземное счастие, небесное блаженство; он даже не захотел бы и знать, любят ли его: для него достаточно было сознания, что он любит. Вот уж подлинно счастие, которого не могла лишить судьба, сокровище, которого никто не мог похитить!.. И хорошо делали те, которые ограничивались платоническим обожанием молча, с фантазиями про себя: брак всегда бывал гробом любви и счастия. Бедная девушка, сделавшись женою, променивала свою корону и свой скипетр на оковы, из царицы становилась рабою, и в своем муже, дотоле преданнейшем рабе ее прихотей, находила деспотического властелина и грозного судию. Безусловная покорность его грубой и дикой воле делалась ее долгом, безропотное рабство – ее добродетелью, а терпение – единственною опорою в жизни. Пьяный и бешеный, он мстил ей за дурное расположение своего духа, он мог бить ее, равно как и свою собаку, в сердцах на дурную погоду, мешавшую ему охотиться. При малейшем подозрении в неверности он мог ее зарезать, удавить, сжечь, зарыть живую в землю, – и увы! – такие истории не были в средние века слишком редкими или исключительными событиями! И вот она – царица общества и повелительница храбрых и сильных! И вот он – чудовищный и нелепый романтизм средних веков, столь поэтический как стремление, и столь отвратительный как осуществление на деле! Но довольно о нем. С ним все более или менее знакомы, ибо о нем! даже и по-русски писано много. Но мы еще возвратимся к нему, говоря о поэзии Жуковского.