Kitabı oku: «Узнавание»

Yazı tipi:

Дизайнер обложки Адель Черешня

Фотографии Алексей Саломатов

© Валерий Черешня, 2018

© Адель Черешня, дизайн обложки, 2018

© Алексей Саломатов, фотографии, 2018

ISBN 978-5-4493-8916-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

I. Длительность дня

«Сгребая мусор важного с неважным…»

 
Сгребая мусор важного с неважным,
перебирать пространство дней и комнат,
покуда долгим окликом протяжным:
«дом-о-о-о-й!» не станешь маленьким, и окна
не высветлят внезапным пыльным светом
след от ступни, влажнеющий на досках…
И всё, что отпылало этим летом,
в слова стечёт разгорячённым воском.
 

Сентимент

 
Укрощенье мира словом:
лёгкий взмах его хлыста
и стихает бычий норов,
рябь вселенского холста.
 
 
Проступает синий-синий —
даль не может быть синей —
очерк невозможных линий
вечной родины твоей.
 
 
Там ликует летний ливень,
пахнет счастьем и водой,
там необъяснимо живы
все, кто должен жить с тобой.
 
 
Всё настолько очевидно,
что слепит тебе глаза.
По стеклу стекает длинно
дождевая бирюза.
Капель выпуклые линзы,
укрупняющие стих,
идеальные отчизны
отразившегося в них,
 
 
залетевшего, как птица,
света по пути – туда,
где легко ему светиться,
где ни мрака, ни труда.
 

Два этюда

1

 
К причудам тела привык,
словно к тихому психу врач:
кормишь его с руки,
водишь его гулять.
 
 
Свернётся на ночь клубком
и воздух глотает твой,
причмокивая во сне:
видишь, какой ручной!
 
 
Но смиренье его – обман,
только и ждёт, чтоб забыл, —
со зверем живешь, – и тогда:
в бешенство, в буйство, в распыл.
 

2

 
Ненависть пристальна, но однобока,
всё замечает  – расслабленный рот
или картавость захлёбную слога, —
и выдыхает себя: идиот.
 
 
Нет бы поглубже в черты эти вжиться,
может, увидишь счастливую суть
лёгкого духа, поэта, провидца,
но застилает угрюмая муть
 
 
наше глубинное, чем мы красивы, —
правит деталь, начинённая злом:
глаз нависает сентябрьскою сливой,
так и вдавил бы его каблуком.
 

Фотография

Д. Шнеерсону


 
Две женщины, танцующие смерть,
на выкошенной начисто лужайке,
под дудочку открытого простора,
на фоне вечереющих холмов.
 
 
Под небом, накренившимся опасно,
лишь склоны гор и далеко в ущелье
игрушечные кубики домов, —
намёк на чью-то жизнь.
А здесь
всё неподвижно, даже ветер умер,
оставив складки, как напоминанье,
что лишь мгновенье вечности причастно,
как этот навсегда застывший танец,
движения подкошенная прыть
на лёгком взмахе…
 

«Длительность дня, непомерная длительность дня…»

 
Длительность дня, непомерная длительность дня
с медленным весом холодного зимнего утра,
с хрупким сплошным целомудрием снежного льна,
словно сгустилась седая алмазная сутра
 
 
и разрослась в неизбежную длительность дня,
где и застыла, не падая вниз, ни
вверх не взлетая, сама себе бережно сня
образы жизни, бесплотные образы жизни.
 
 
Сумерки сгладят корявые линии дня,
свет истолчётся в закатной пылающей ступе,
силу теряя, державшую контуры, льня
к той темноте, что когда-нибудь к сердцу подступит.
 

Зимний сонет

Льву Дановскому


 
Грех отчаянья сердце стеснил
безнадёжной булавочной болью.
Утро щедро посыпано солью
горьких истин и зимних белил.
 
 
Словно кто в ширину расстелил,
полотна не жалеючи, вволю,
чистоты белоснежную долю
на поверхность, где ты наследил.
 
 
И теперь обещай, обещай,
никогда, ни единым поступком,
и зачем, когда так хороша…
 
 
Обнищай, как зима, обнищай,
и пройди эту хрупкую крупку,
свежевыпавшим снегом дыша.
 

Молитва

 
Не оставь меня в робости
перед немощью, немостью,
наклонившимся к пропасти
в позаброшенной местности.
 
 
Там ни смысла, ни дерева,
ни глотка, ни объятия…
Взяв от облика зверева,
люди разум утратили.
 
 
Не оставь в неприкаянье
духоты тела тесного,
где на шёпот раскаянья
только эхо ответствует.
 
 
Сохрани мне умение
быть и небом, и глиною…
А не то, – дай терпение
и забвенье звериное.
 

«Я ставлю на себе страшный опыт…»

 
Я ставлю на себе страшный опыт:
я много ем и много сплю,
я хочу всего лишь то, что хочу,
я смотрю сквозь плёнку тупого равнодушия
на своё раздобревшее тело,
в его тугом довольстве.
И тогда я спрашиваю себя:
доволен ли ты? счастлив?
чего ещё хочет твоя притихшая душа?
Оказывается, она хочет сказать обо всём этом
                                                           поточней…
Дура, неужели она всё ещё хочет, чтобы её
                                                              любили?
 

Поверхность

 
Тугое плоти натяженье,
как в шёлковом чулке – икра,
весь этот блеск твой и кишенье,
твоё внушенье и игра,
твоё площа́дное уменье,
как фокусник, из ничего
создать текущее мгновенье,
в котором жизни жить всего
удобней…
                  И когда по лужам
опять ребёнок вдрызг бежит,
вода скрывает влажный ужас
того, что за водой стоит.
 

Из окна поезда

«и я бы мог…»

Запись Пушкина под рисунком виселицы

 
Река, изба и луг,
заката свет прохожий
крадётся лесом, вдруг
он мечет алый ножик
в просветы сосен. Стук
на стыках рельсов. Боже,
ты видишь всё вокруг:
мальчонка поднял вожжи,
река, изба и луг,
 
 
и я бы, может, тоже…
 

«В щель занавесок – быстрых рук мельканье…»

 
В щель занавесок – быстрых рук мельканье,
горячий свет, как фокусник, тасует
одежду, тело: переодеванье, —
воображенье сладостно тоскует.
 
 
Зачем нам эта близость с неизвестным
(там свет погас, и что в том сне приснится?),
когда своим, назойливым и тесным,
мы так полны, что впору отстраниться?
 
 
Так жизнь своя, пережитая страстно,
укутанная всласть словесным пухом,
воображенью видится прекрасной,
но вдруг она окажется старухой?
 

«Навеки врезается всякая малость…»

 
Навеки врезается всякая малость:
щербины асфальта, прохожий, морщины…
Ты спущен в подробности с дальней вершины,
где след их потерян, где связь их осталась.
 
 
Навеки?
                Помилуй, нам выдана ссуда
небрежною щедростью скрытого мира.
Беспечный монтажник скомандует: «Вира!»,
и всё возвратится туда, откуда.
 

Прощание

 
Поезд трудно отходит от платформы, натягивая
                                                               до упора
нити горя, любви, жалости, детского ора
и внезапно рвёт их, оставляя пустыми
пассажиров, взявших с собой только имя
и готовность наполниться будущим до предела,
а пока упускающих настоящего крупное тело:
с переплясом стволов, стыков частой считалкой,
простоволосым видом спугнутого полустанка,
временем, подтекающим под дребезг стакана,
сумасшедшим соблазном стоп-крана:
дёрнуть – и сорвать планы
провидения, несущего смерть и раны…
 

«Как я себя сегодня не люблю…»

 
Как я себя сегодня не люблю
так даже ты – не можешь;
споткнусь о пристальную ненависть, сравню, —
ну что ты гложешь
остывший хрящик, когда вот оно —
дымящееся мясо,
к нему – презренья скисшее вино,
зияет касса
ушедших чувств, – ну что, банкрот,
длить время стоит,
пока испуга одичавший крот
туннели роет?
Перетерпи, вглядись, направь софит:
в болящей точке
пусть всё дотла, до пепла прогорит.
Лети, пустая оболочка!
 

«Воскресная прогулка. Как я рад…»

 
Воскресная прогулка. Как я рад
пройтись по этим улицам без цели
и, увеличив протяженность тела,
пространство пропустить через себя.
Ты, бескорыстье, лучший проводник, —
куда велишь, туда я и шагаю,
покорно следую извивам парапета,
безлюдной набережной скользкому пути
и захожу во все дворы и подворотни,
лишь стоит поманить стеной кирпичной,
косым окном, прорубленным под крышей,
и черным деревом в нетронутом снегу, —
заветной жизнью тесного угла,
где выход только в небо, вверх и в небо.
 
 
И вновь холодный, в оспинах, гранит,
вослед за костенеющей рекой,
ведет на старое немецкое кладби́ще,
где узкие протоптаны тропинки
среди камней, под выпушкой из снега,
со стершимися буквами псалмов,
где тень от смерти стерлась и исчезла
настолько, что не может возродить
ни бледных девушек в кисейных длинных платьях,
ни их отцов в парадных сюртуках,
уложенных семейственно и рядом.
И я, чья жизнь нелепее стократ,
быть может, а точнее – несравнимей,
стою, живой, под низким ровным небом
и представляю кукольный уклад
их жизни – осознание, как чудо,
полно серьезности и тайны: тень крыла
коснулась сердца и исчезла.
 
 
                                        С этим чувством
я выхожу на крошечный проспект
к домам, автобусам, трамваям, людям.
 

II. Из книги «Своё время»

«В моей чернильнице давно живёт паук…»

 
В моей чернильнице давно живёт паук
и я тихонько трогаю рукою
тончайших нитей серебристый пук,
осыпанный чернильною мукою.
 
 
Здесь целый мир, засохшая страна,
где есть хребты, долины и вулканы…
Прекрасный мир, без цели и творца,
он так похож на мой, что даже странно.
 

Картины

Брату


1

 
О, светлая комната, чист твой оструганный пол
и срезана небом ненужная больше лепнина;
здесь воздух, настоянный на кожуре мандарина,
и свет отовсюду плывёт, восхитительно гол.
 
 
Здесь есть только женщина в вечном изгибе своём,
ей данном от Бога, как спелость осенняя листьям.
Возможно, что море заметно в оконный проём,
возможно, художник случайно дотронулся кистью.
 

2

 
Ложиться на кровать,
забыв о взрослом горе,
и в маленьком просторе
о море вспоминать.
 
 
Заброшенный причал.
И, как в твоём пейзаже,
на опустевшем пляже
волнение у скал.
 
 
Над волнами песка
струящаяся плёнка,
и у меня, ребёнка,
спадает пелена:
 
 
такая благодать —
лазурная свобода,
седьмого небосвода
звучащая печать.
 

«С чего-то сердце у меня…»

 
С чего-то сердце у меня
болит надрывней, чем вчера,
видать, изменится погода,
и среди ливней октября
проглянет ясная пора,
как реквием по смерти года.
 
 
Восторжествует жёлтый цвет,
но сущий осени портрет
есть пустота пространства-вздоха;
тогда он может быть и без
застиранной голубизны небес,
хотя без этого и плохо.
 
 
И вот он – кроткий вздох тепла,
подобный хрупкости стекла,
звенящего предельной нотой…
Дни осени тем хороши,
что в них присутствие души
очерчено твоей заботой.
 

«Мне тяжело, как зверю, жить собой…»

 
Мне тяжело, как зверю, жить собой,
к своим следам упорно припадая.
Ты нужен мне, какой-нибудь другой,
чтоб сердце не давало гулкий сбой,
себя в себя, как в волны, погружая.
 
 
Ты нужен мне, чтоб медленно следить,
дивясь, что и тебе – свобода воли,
как ты легко и умно хочешь жить,
как ты стакан ко рту подносишь пить, —
да ты и вправду существуешь, что ли?
 
 
Ты нужен мне, чтоб я, как Иов, мог
тебя в сердечной скорби опровергнуть.
Услышав твой благоразумный слог:
концы с концами – нищенский итог,
тебя, как иго чуждое, отвергнуть.
 

Путешествие

 
Теплоход навис над пустым причалом,
мокрый плеск под брюхом худого настила,
вата темноты, теплота начала
мягкой лапой ночи тебя настигла,
растопила сгусток остывшего сплава:
как безумно в тигле подростка кипело
ожиданье чуда, желанье славы
пополам с прозрачным и чистым напевом,
что донёсся бризом, над морем рея,
обходя легко словесные сети
волнованьем волн, словно «Ave Maria»
затянул дискантом морской Лоретти.
 
 
Повторенье темы угрюмей и глуше:
двор, кишащий котами, орущими жутко,
где в ложбины асфальта стекается лужей
содержимое раблезианских желудков;
жизнь листай назад – это время в рамах,
разгребай завалы людей, событий,
и тогда, под ворохом тёплого хлама,
ты найдёшь себя накануне отплытья,
и пойдёшь опять, и начнёшь сначала,
только бы узнать, что же в этом было:
теплоход навис над пустым причалом,
мокрый плеск под брюхом худого настила.
 

Перед грозой

 
Ещё томящийся во мне
мотив прерывистый и трудный,
утерянные в смутном дне
крупицы ясности минутной,
тихонько хнычущий во сне
ушедшей жизни тонкий прочерк,
косящий на моём окне
протяжных капель влажный почерк,
обрушившее ночь в стекле
зарниц мгновенное плетенье,
тоскующий в моём стихе
раската ропот в отдаленье,
сплетающий свои ручьи
поток по блещущей брусчатке,
случайные слова ничьи
в лежащей на столе тетрадке,
летящие по потолку
по воле ветра свет и тени…
 

«Та женщина, с которой всякий раз…»

 
Та женщина, с которой всякий раз
был внове мир, которая преступно
тебя в уме держала про запас, —
а ты смотрел до онеменья глаз, —
теперь почти всегда тебе доступна.
 
 
Но что тебе теперь, – тогда, тогда…
Взамен невыносимо трудной страсти
снисходит поздней мудростью строка:
дарить нам счастье надобно, пока
оно для нас ещё немного счастье.
 
 
И понуждая памятью те дни
озвучить снова шелестеньем платья,
овеществить прорехами скамьи
с застрявшим сором, и её в тени,
ты ничего не чувствуешь, – проклятье!
 
 
Но это было, я её любил!..
И оглянувшись, чтоб найти приметы,
вдруг натыкаешься на этот поздний пыл
и вздрагиваешь: ты ли погасил
блеск этих глаз, сиявших прежде светом?
 

«Провалившись в себя, выпивай вечереющий чай…»

 
Провалившись в себя, выпивай вечереющий чай
из заката усталости каменной, послеработной,
перед богом минуты живой отвечай:
как ты стал этим сумрачным старым животным?
 
 
Вот дана тебе тихая сила – смотреть,
как закатное небо холодные звёзды разбудит…
Ты уже потерял свою жизнь, потеряешь и смерть, —
и нигде тебе легче не будет.
 

«Такой бы вечер, если б вправду был он…»

 
Такой бы вечер, если б вправду был он,
и был бы он такой же светло-синий,
и город всё тепло с таким же пылом
растрачивал, вплоть до дрожанья линий,
и мы б сидели в предзакатном блеске
лучей, озолотивших угол пола,
сквозь тюлевую глядя занавеску,
как толпы возвращаются с футбола,
и я бы чай цедил кирпичной нитью,
уверовав, что вечность совершаю,
внезапно, отстранившись, я б увидел,
что вот, я чай в стаканы разливаю,
а то б пошли по длинному бульвару:
слоёный воздух, как ступени в небо,
возносит купно молодых и старых
и пеленает бережно и слепо,
и был бы я божественно нечуток,
чтоб длить и длить застывшее мгновенье,
не прекращая это время суток,
не превращая жизнь в стихотворенье,
то, может быть, когда бы вправду было
всё это невозможное повсюду,
ты думаешь, нам жизнь не изменила б?
 
 
Но это так… неведомо откуда.
 

Дебил

 
Он прячет лицо и воет, —
так страшно летит электричка,
и тьму за окном успокоит
лишь запах пальто сестрички.
 
 
И мы изъясняемся трудно,
и нас утомила дорога,
и мы, в нашей тьме беспробудной,
дебилы Господа Бога.
 

Царскосельская осень

 
Школьник, сбежавший с урока,
счастье вдохнувший, как воздух
прелый, осенний, без срока
вольную взявший, коросту
ссохшихся дней разорвавший,
сому свободы испивший,
по листопадовой замше
города мягко ступивший…
 

Наброски в толпе

 
Всё, что попутно входит в слух,
когда живёшь стихом единым
и чуешь, выпрямлен и сух,
преображенье мысли в звук, —
становится необходимым:
бубнящий бабий разговор,
трамвайный бестолковый спор,
всё, от чего душа немеет
в глухом отсутствии стихов, —
вдруг настигает сгустком слов,
и есть, и ровный смысл имеет.
 

1

 
Очень старый человек —
сквозь толпу, как стойкий остов,
чудом держит на плаву
череп чудный – голый остров,
рассекающий волну
злой и пенистой истерики
крепкой грудью стёсанного берега.
 

2

 
Отсутствие лица не восполняет
присутствие широких бёдер. Муть
её флюидов встречных овевает.
И смело воздух рассекает
всепобедительная грудь.
 

3

 
Девочка в слезах домой идёт,
себя не помня, – радио трубит
победный марш, – размазывая слёзы
и спотыкаясь, прикрывая рот…
Припомни упоение обид
из собственного детства: бегство, розыск
укромных мест, где можно отомстить
мечтой о горькой неизбежной смерти…
 

4

 
Сквозь запах свежевыкрашенных парт,
дохнувший из окна осенней школы,
я пробираюсь в годы, где меня,
счастливого своими пустяками,
легко, не сомневаясь, не спросясь,
втолкнули в мир учебников и парт,
буфетов, туалетов, коридоров,
мир злой и чуждый…
                         Вновь, остервенясь,
выкатывает класс на перемену,
вновь сила, слабость, горе…
                          Здравствуй, смена,
неужто и тебя загонят в сны,
где всё не пересдать свой детский ужас…
 

Он

1

 
Он бреется, вытягивая шею,
и видит голый сад в окно,
где ветви в сумерках синеют…
 
 
тогда он говорит: «дерьмо».
Он обращается не к саду,
в зиме застывшему, застуженному,
не к жизни ежедневной, сладу
с которой нет, да и не нужно,
и даже не к себе, – привычно
на ощупь добривая скулы,
он просто произносит слово
вслепую, повинуясь гулу.
 

2

 
Когда напротив света – ореол
волос его пушится в блеске солнца,
но недоволен чем-то, даже зол.
 
 
Мы есть ни взгляд снаружи, ни внутри
живое копошение тепла.
Есть третье, невозможное, смотри,
смотри, там пусто – ни добра, ни зла;
там только день, какой угодно день,
пробивший тучи солнца яркий коготь,
и человек отбрасывает тень,
прилипшую к асфальту, словно дёготь,
и я – лишь точка вгляда на него,
на свет над ним, живущая лишь этим…
И никого, чтобы расставить всех
и успокоить, правильно отметив.
 

3

 
Эти спазмы любви-нелюбви,
как погода за пыльным окном —
заболочены мутью тоски.
 
 
Краснощёкое слово: любовь,
давних лет умирающий зверь,
но кусается загнанно, зло.
 
 
Нет исхода и заперта дверь.
Если гибнуть, то гибнуть вдвоём.
 

4

 
Он был мёртв, ничего не писал,
взгляд блуждал среди дохлых вещей,
с их ухмылкой копчёных лещей,
мелкий голос хихикал: «пропал!»
 
 
Это место ушедшей любви,
«ничего» отвратительный зоб,
перекрёсток корысти и лжи
и гнездо неразобранных злоб.
 
 
Да, и всё-таки, сердце лечи
пустотой-голизной за окном.
И молчи, ради Бога, молчи,
чтобы слово не сделалось злом.
 

5

 
Тогда он пойдёт и живьём попадёт в черноту
осеннего сада пустого, с его перехлёстом
голодных и голых ветвей на холодном ветру,
живущего в воздухе редком свободно и просто.
 
 
Беспамятство жизни, покорной и свету, и мгле,
цветенью и смерти недолгой, предстанет укором:
«нечисто твоё пребывание здесь, на земле!»
И он будет изгнан из этого сада с позором.
 

«Нехорошо. Нащупывая дно…»

 
Нехорошо. Нащупывая дно
себя, едва удержишься от стона.
Но взгляд пустой, наткнувшись на окно,
вдруг наполняется безумным цветом клёна.
 
 
Вот почему мне осень…
                                        Красота,
в саму себя ушедшая по плечи,
снимает стыд, как стылая вода
снимает с неба ночью отблеск млечный.
 

Обнажённая

 
…тело лишь прекраснее тогда,
когда ты ничего о нём не знаешь,
но вот, стоишь у чёрного окна
и ртутным светом улиц отливаешь.
 
 
Невидимая осень за углом,
шурша по заоконным переплётам,
пытается прикинуться зверьём,
ломая руки деревам-уродам,
 
 
но тоненькая… Всё же, упаси,
в такую ночь не в комнате, а в стуже,
и руки, прикрывавшие соски,
хватают плечи, замыкая ужас
 
 
представленный… Спасение себя
уютом самозамкнутого тела —
стон против мира за спиной стекла,
покорности его окоченелой.
 
 
Там всё необходимо решено:
чтоб хрусткую листву настигла кара,
чтоб молодое светлое вино
играло – зрело – становилось старым.
Так на каком настояна вине,
откуда эта странная свобода:
всей кожей – по крахмальной простыне,
и одеяло взять до подбородка,
 
 
коснуться кнопки лампы, чтоб легли
из-за неплотных штор полоски света
на опушённый край её щеки
и локоть, на подушке косо вздетый.
 
 
Но погоди, продлись, ещё постой,
придуманная мной у занавески
с такой полузабытой чистотой,
что мне слепит от преизбытка блеска.
 

«Мне снился сон, что я сошёл с ума…»

 
Мне снился сон, что я сошёл с ума
и это было медленно и скверно;
на улице гулящая весна:
бесстыжий воздух, оживают черви,
а плоть ещё тревожит колкость терний
и близость ада прочит запах серный.
 
 
Мне снился отвратительный пейзаж:
клочки небес, куски пустой породы;
а здесь весна творит свой ералаш,
прокисший снег питает огороды,
и страсти предпасхальные природы,
как бешеный ребёнок, входят в раж.
 
 
Мне снилось ощущение беды,
ну, успокойся, это был не ты…
…………………………………
Ты видишь эти колкие кусты,
где между веток воздуха зиянье,
как праздник преизбытка немоты?
 
 
Что значит это наважденье сна
и буйство внезаконное природы,
и почему их нужно совместить?
Но я стою у пыльного окна,
просвеченного солнцем, словно что-то
мою попытку хочет освятить.
 

«Жизнь пролазит в ушко́ игольное смерти…»

 
Жизнь пролазит в ушко́ игольное смерти,
«нет» и «нет» окружают короткоживущее «да».
Как нам выпукло светит, слезящая крупно, звезда
в топком бархате чёрной, её обступающей тверди!
 
 
Как пропеть успевает дрожащий её голосок
невозможную песенку, шлягер юродивых бедствий,
как мы слепо доверились этой мелодии с детства,
как покорно танцуем безумье отпущенный срок.
 

«Зловещий свет перед грозой…»

 
Зловещий свет перед грозой,
так тихо-жутко, что и ветра нет.
Чей дух, обидчивый и злой,
на собственную немощь сетует?
 
 
Прокатывает дальний гром.
Деревья, вздрагивая листьями,
нас заклинают языком
пророков, чудотворцев, мистиков.
И, понимать не смея их,
мы проникаемся смятением…
Но вот, промчал последний вихрь,
открылся ливень ровным пением.
 
 
Разверзлись хляби в небесах,
взорвались лужи дробной россыпью,
и в нас раскрылся лёгкий взмах,
с нестрашной осыпью…
 
 
И мы вникаем в эту брызнь,
в её необходимость вылиться,
как проживаем нашу жизнь
при видимой её бессмыслице.
 

«Любимая, любимая, любая…»

 
Любимая, любимая, любая,
какой обман твой несравненный свет!
Пузырь земли, нелепая, живая,
инстинкта нечленораздельный бред.
 
 
Как насекомое, мучительно влипая
в смолу, узором станет в янтаре,
так сила бестелесная, слепая,
вдруг женщиной хохочет во дворе…
 

«мне нечего сказать тебе…»

 
мне нечего сказать тебе…
 
 
окно прохожее распахивает профиль,
старухи любопытствующей профиль,
сидящей под бульдоговым буфетом, —
тень веток полосует ей лицо.
 
 
мне нечего, мне нечего сказать,
но комната вытягивает душу
знакомыми обоями, людьми,
привычным запахом и видом из окна…
мы звери тихие, домашние мы звери,
нам разум дан, чтоб горе горевать
и понимать, что некуда идти,
и комната тебя переживёт.
 
 
я задыхаюсь, нечего сказать
под стук подносов, грузный дух столовой:
кефир и булочка, и лысина лица,
и горе пьяницы над пролитым портвейном, —
вот живопись, подвластная любому,
кто видит свет и тень, и их размывы
на грязном фартуке раздатчицы дородной,
что ловко поднимает свой черпак.
 
 
мне нечего сказать тебе, прощай,
вот только здесь пройдёмся напоследок
по гнутым мостикам, читающим названья
каналов разных, а вода одна —
болотом пахнет да огни полощет,
и принимает колкости дождя,
а мы о пустяках проговорим,
позволив себе роскошь не заметить…
 
Türler ve etiketler
Yaş sınırı:
18+
Litres'teki yayın tarihi:
07 aralık 2018
Hacim:
170 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
9785449389169
İndirme biçimi:
epub, fb2, fb3, html, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu