Kitabı oku: «Муравейник Russia Книга вторая. Река», sayfa 33
40. Смерть
В ангаре, под тусклым светом лампочки с потолка, ползали мужчина и женщина. (Новосёлов и Евгения Серова.) Пытаясь хоть что-нибудь отыскать, с отчаяньем, с упорством обречённых кротов подрывали и подрывали они громаднейшую кучу макулатуры. Гора была почти до потолка, до лампочки под железной тарелкой. Казалось, ещё немного – она обрушится и поглотит двоих упорных внизу… Неподалёку стояла женщина в сатиновом халате. От злобы подбородок её поджался. Точно рожок, не вмещающий мороженое. Было пол-одиннадцатого ночи…
Человек лежал на кровати в своей комнате на четырнадцатом этаже. От включённого в прихожей света, как застигнутый врасплох, сжал ресницы. Ему хотелось отвернуться к стене, закрыться руками, подушкой. Но лицо его, как лицо покойника на похоронах, было беззащитно перед людьми, доступно всем, раскрыто всему миру. И не было уже воли изменить что-либо, вернуть к началу, сосредоточиться на жизни, продолжить всё дальше…
Мужчина и женщина молча смотрели. Потное запрокинутое лицо лежащего больше походило на разбитую раковину с мокрым моллюском, чем на человеческое лицо… Глотая слёзы, женщина двинулась к двери. Мужчина, выключив свет, тоже вышел. Ни слова не сказав друг другу, каждый пошёл к себе: мужчина по лестнице на пятнадцатый этаж, женщина к соседке через две двери. Где спали её дети. Где ночевала она с детьми третью ночь.
Человек остался один. Лицо его точно медленно опустилось в тёмную яму. В черноту.
Рано утром он судорожно открывал окно. Железная ржавая рама начиналась от пола и шла почти до потолка. В лицо пахнул сырой утренний холод. Человек покачивался, держался за железный крюк оконной рамы, потирал грудь. Восход походил на подкалённую, пытающуюся взлететь птицу с гигантскими уставшими крыльями во весь горизонт… Человек закрыл глаза, стал отцеплять, сколупывать с руки часы. Браслет часов никак не отцеплялся. Человек торопился, сдирал… Потом шагнул в пустоту за окном.
С разорвавшимся раскрытым сердцем летел к земле, вмещая всё, переворачиваясь как плаха.
Почти тотчас же открылась дверь, в комнату вошла женщина. В лицо ей сильно потянуло сквозняком. Сразу же увидела часы. Часы покачивались на браслете, на железном крюке оконной рамы… Женщина кинулась, глянула из окна… Человек лежал далеко внизу, точно разорвав землю.
К лежащему со всех сторон быстро подходили люди. Маленькие, вертикальные, испуганные. Склонялись к нему. Затем задирали головы, водили взглядом по зданию. Пытались разглядеть, понять. А где-то там, высоко, в одной из комнат, уже ходила, вскрикивала женщина. По-звериному кричала. И обрывала крик. Кричала и словно перехватывала крик ладошками. Точно боялась нарушить покой в общежитии, получить от людей замечание…
41. Прощание. Доброго вам пути!
Как оказалось, Дылдов приехал раньше времени, раньше всех.
Какой-то компактной закрытостью крематорий напоминал англиканскую церковь, где преобладает дух голых стен и цемента. Даже намеков на какие-то там окна (излишества) на здании не было. Почему-то назойливо вспоминался корифей детской литературы, любимец всей детворы Советского Союза, притом не одного поколения. Его Личное посещение крематория. Не этого, конечно, а – первого отечественного, в 20-е годы открытого в Москве. (Об этом Дылдов с изумлением прочитал в дневниках самого корифея, которые были опубликованы в одном толстом журнале уже в наши дни.) Компания московских интеллектуалов (заметим, не дворников, не слесарей, не кучеров – интеллектуалов!) после ресторана, весёлая, со всеми своими подругами приехала в этот открывшийся крематорий. Приехала, так сказать, разрезать ленточку. Каким-то образом (не иначе, как за мзду) пробилась к самому интересному, захватывающему – К Процессу. И вот стоят человек десять поэтов, писателей, критиков, стоят их бляди в количестве четырёх штук, и все эти мужчины и женщины с интересом наблюдают, как в печи, в гудящем пламени корёжит, дёргает, выламывает и подкидывает тело несчастного покойного. И больше всех веселится наш длинный, как верста, автор Тоши и Кокоши, наш будущий корифей…
Дылдов с отвращением затёр ногой окурок в тротуар… Потом поднялся на крыльцо, вошёл в здание.
…Очень рыжий мужчина лежал в гробу как расчихвощенный мёртвый петушиный бой. И возле этого, точно жестоко перевёрнутого зрелища, растерянно стояли его родные и сослуживцы. Взахлёб плакал, видимо, брат покойного. На его весело жующую мордочку дельфина, никак не соответствующую моменту, было невыносимо смотреть.
Дылдов продвигался вдоль стены ритуального зала. Грозди лампионов, висящих у потолка, воспринимались вроде засурдиненных труб архангелов, перешедших на скорбную тихую музыку.
Распорядительница в жакете, с жёсткими фалдами, как хвост у стрижа, неторопливо ходила, указывала карандашом. Два её помощника сначала склонялись перед ней, затем корректно, с уклоном головы, уходили в разные стороны.
Внезапно гроб с покойником дёрнулся и поехал. Поехал к противоположной стене. Как тележные колёса, скрежетали, стукались несмазанные колесики транспортёрной ленты. Стараясь перекрыть их шум громким голосом, распорядительница уже объявляла: «Дорогие товарищи! Просим принять наши искренние соболезнования. Траурный ритуал окончен. Доброго вам пути!»
Гроб, всё так же скрежеща и постукивая, влез в раскрывшуюся чёрную дыру и точно разом провалился. Лампионы прибавили просветленного Шопена. А провожающие застыли. Точно брошенные на железной дороге.ё Брошенные ушедшим поездом. Потом поспешно пошли из зала. Распорядительница опять таскала за собой стрижиный хвост, сверялась со списком, указывала корректным головам карандашиком, и те уклонисто уходили от неё, чтобы организовать выезд нового покойника в зал.
И он выехал в раскрытом гробу! На этот раз толстый мужик лет сорока пяти. Волосы у него лежали на лбу вроде кучерявой кольчужки. Выехал из другой дверцы, противоположной. Прокатил, потрясываясь, за невысокую отгородку и остановился.
Среди провожающих мужчин и женщин выделялась крупная высокая старуха с седой, коротко стриженной головой. В чьем-то явно чужом, чёрно лоснящемся платьишке, с не покрытой ничем головой – она казалась раздетой, в одном этом платьишке вышедшей на мороз… Почему-то впущенная за отгородку, раскидывала руки по покойному, ложилась, гладила его лицо, что-то шептала…
Но когда гроб дёрнулся и поехал, окаянным голосом вдруг закричала эта старуха. Начала раскачиваться, падать на мёртвого сына: «Ой, да что же делается-а! Ой, да что же делают с тобой эти нелюди, Пашенька ты мо-о-ой! Господи-и-и!»
Сильно прибавили музыки, распорядительница свои соболезнования уже кричала, корректные метались, оттаскивали старуху от гроба, а та вырывалась и снова падала на покойного. А гроб неумолимо двигался. Гроб приближался к дыре… Кто-то остановил, наконец, транспортёр. Родные окружили старуху, повели из зала.
Дылдов не помнил, как оказался на улице. Дылдов жадно курил. Руки его тряслись. Корректные тоже курили неподалёку. Один нервно, ломано, как насекомое, переставлял ноги. Глаза другого в черепушке мерцали подобно свечкам в тыкве.
В крематорий Дылдов больше не заходил. Только через час приехали на двух такси Евгения, Новосёлов, Кропин, какой-то парень, которого Дылдов не знал, и две женщины с сильно начернёнными ресницами. Как уже много повидавший, настрадавшийся старожил, Дылдов заспешил навстречу. Пожимал всем руки. Обнял Евгению, шепнул ей: крепись! Повёл всех к крыльцу.
…Всем стоящим у гробы трудно было узнать в покойном Сергея Серова. Серёжу. Руки и ноги его казались в гробу – разобранными. На части, на детали. Даже костюм не мог скрыть, что они переломаны в нескольких местах… Вся левая половина лица была чёрной. Подкрашенная гримёрами крематория – точно тлела. Жестокой пощечиной.
От слёз Евгения ничего не видела. Наклоняясь, трудно, задавленно плакала. Две женщины с сильно начернёнными ресницами обнимали её за плечи. Казалось, наклоняли ещё ниже, чтобы она могла там, внизу, дышать, жить. На закидывающихся лицах самих женщин быстро рисовались чёрные цветки с чёрными стеблями.
Единожды глянув, Дылдов на друга в гробу больше не смотрел. Словно продолжая экскурсию, всё время что-то шептал парню рядом. Походя затирал кулачком слёзы. «Гавунович», – пожал ему руку парень.
Он держал в руках цветы, забыв положить их покойному. Ещё вчера, не зная о трагедии, он приезжал к Серову в общежитие, на встречу, о которой договорились заранее. Приезжал с его рукописью, которую внимательно прочёл, хотел обсудить её… И вот теперь… теперь… От плача у парня на лице зудела нелепая – широкая, от уха до уха – улыбка. Дылдов испуганно дёргал его, что-то ему шептал…
Кропин Дмитрий Алексеевич словно видел недавний свой сон… Видел лежащего на земле Серёжу Серова со свёрнутой головой. С раскинутыми руками. Точно разодравшими землю. Видел себя, безумного старика, бегающего вокруг, стенающего, падающего на колени, призывающего испуганных людей куда-то бежать, что-то делать…
Старик смотрел вверх, плакал. Лампионы под потолком вдруг стало раскачивать, двоить. Музыка Шопена словно превращалась во что-то бизонье, неповоротливое. Музыку словно пережевывали вверху… У старика сильно закружилась голова. Он схватился за плечо Саши Новосёлова…
Никто из Барановичей на похороны не приехал. Ни мать, ни бабка Серова.
Был на похоронах родной дядя Сергея, приехавший из Свердловска с женой, тот самый Офицер. От бодрой, жизнерадостной когда-то пары ничего не осталось. Теперь это были люди на закате. С верёвочками, спадающими на шейки от уставших морщинистых лиц.
После поминального обеда в кафе Офицер предлагал Евгении помочь с переездом. В Свердловск, к родным. Но Евгения сказала, что уже есть помощницы, её тётки. Специально приехали, помогут, спасибо. Тогда с женой обняли её, всплакнули втроём, и прямо от кафе Офицер с Женой уехал на вокзал, оставив Евгении триста рублей и наказ, чтобы непременно приводила к ним Катю и Маню, когда переедет. Что будут ждать. Плакали, махали руками из такси. Ведь они нам внучки, Женя!..
Евгению с детьми провожали через два дня. В вагоне, одни в купе, с вещами хлопотали Новосёлов и Дылдов. Расставляли, засовывали в багажники под нижними сидениями. Вещей хватало. Так ведь понятно: женщина, уезжает совсем, с двумя детьми. Заталкивая большой тюк в багажник наверху, Дылдов спросил, где рукописи Серова. У тебя они, надеюсь? Саша? Ведь можно попытаться что-то опубликовать? Новосёлов молчал. Неужели бросили?! Дылдов спрыгнул с полок на пол. Не прерывая дела, косясь на открытую дверь, Новосёлов вполголоса рассказал, что произошло… отчего погиб, собственно, Сергей. Конечно, не только от этого. Но… От услышанного Дылдов сел на полку. С велосипедиком в руках. Всё случившееся, дичайшее, которое на прощанье сотворил его теперь уже сожжённый, похороненный в колумбарии друг – точно перевернулось в его глазах. «Не может быть, Саша, – только шептал, тоже поглядывал на дверь. – Не мог он так поступить со своими рукописями…» – «Так всё и было, Лёша». Новосёлов взял у него велосипед и, не вставая на нижние полки, засунул его наверх, в багажник, между тюком и боковой стенкой. Ну, вот вроде и всё. Позвал из прохода вагона отъезжающих и Кропина.
Все напряжённо сидели. Лишь Катька и Манька, нисколько не смущаясь, обнимали своих новоиспечённых бабушек, у которых ресницы моргали – как невиноватые ночные бабочки. Казалось, никого из провожающих уже не признавали. У Евгении круги под глазами были как красные промокашки, всё время намокали. Их приходилось сушить платком. Новосёлов и Дылдов упёрли взгляды в пол. Один Кропин говорил. Говорил Евгении, чтоб приезжала, и непременно с детьми, остановиться есть где, сама знаешь. А за Серёжей… (слово «колумбарий» произнести не мог)… в общем, мы приглядим, всё будет в порядке, даже не думай об этом, а как навестить решишь сама – в любое время ко мне! Всегда остановишься! Женя!
Прилетел с вокзала объявляющий голос. Новосёлов поднялся. Помедлил, обнял вскочившую и сразу заплакавшую Евгению. Поглаживал её голову… Дылдов смог только сдавленно прошептать: «Прости меня, Женя, за всё прости». Стоял с перекошенным лицом, боясь зареветь. Потом тронул пушистые головки девчонок. Споткнувшись обо что-то, судорожно шагнул в коридор.
Из купе Дмитрий Алексеевич выходил последним, раскидывал руки, ничего не видел от слёз. Новосёлов приобнял его, повёл. Старик весь дрожал, холодные ребра его под рубашкой точно срывались, сдёргивались со своих мест…
Когда все сошли на перрон, почти сразу поезд тронулся. В окошке замахали ручонками Катька и Манька. Но вскочившую Евгению две тётушки загораживали. Словно поспешно прятали в купе.
Через день или два Новосёлов сидел на скамье у Чистых Прудов. Всё думал о друге. О дикой, жестокой смерти его… По аллее мимо проходили люди. Дрались, трепеща, вертикально вставая и откидываясь назад, утки в пруду. Бегали в ожидании голуби, принимая качающуюся туфлю Новосёлова за лукошко сеятеля… И всё это движется, и будет двигаться уже без Серова. Никогда уже Серёжа не напишет об этом… Новосёлов мотал туфлей. Голуби бегали, в его взгляде размазывались.
Поднялся, наконец. Двинулся к киоску Союзпечати возле метро. Сегодня среда. Должна быть «Литературка».
К киоску стояли три человека. Какая-то женщина выглядывала из-за угла его, видимо, ждала кого-то.
Приклонившись к окошку, Новосёлов спросил. «Кончилась! – ответили ему. – Ещё до обеда». Та-ак. Сразу же выдвинулась женщина из-за киоска: «Молодой человек, у меня есть «Литературная». Сегодняшняя. Муж по ошибке взял два экземпляра… Не купите ли у меня?» Новосёлов обрадовался, сразу достал из кармана гомонок. «Сорок?» – спросил, имея в виду цену газеты. «Сорок, сорок!» – Женщина вроде бы торопилась куда-то, нервничала. В солнцезащитных очках. В надвинутом коричневом парике.
Новосёлов отдал сорок копеек, взял газету. Женщина в парике сразу же быстро пошла от него по аллее. Точно загримированный и переодетый в женское мужчина. Мелькали, судорожно оступались мосластые ноги. Странная вообще-то дама… Новосёлов отошёл от киоска, присел на скамью, развернул «Литературную»…
Через минуту начал прыскать, истерично ударяться смехом… «Литературная газета» была сегодняшнего числа, но – за 79-ый год. Газета была прошлогодней!..
Стоя возле скамьи, не в силах остановить хохот, Александр Новосёлов подкидывался как какой-то разваливающийся большой долдон. Долбак. Проходящие москвичи невольно приостанавливались и смотрели, как крупный этот парень с чубом комкал листы многостраничной газеты и совал их в урны, продолжая уходить от них, москвичей, по аллее и дико хохотать… Шизонутый? Точно!..
Всё дальнейшее полетело, закувыркалось с ускорением камня, покатившегося с горы.
Александр Новосёлов уволился на другой же день. С документами провернул всё за несколько часов. Когда шёл по коридору Управления на выход, его догнал Манаичев. На удивление шустро. «Ты чего надумал, мудак? А? Ну-ка в мой кабинет!» Схватил за рубашку. «Но-но! Полегче, мухомор!» – вырвал руку герой. Хохотнул, саданул за собой дверью. Не веря во всё, Манаичев обернулся – в другом конце коридора тяжело дышал, раздувая грудь точно корзину, атлетический Хромов…
В пять утра в дверь комнаты на пятнадцатом этаже деликатно постучали. «Не сплю, Дмитрий Алексеевич. Уже не сплю! Сейчас!» Новосёлов кинул последнее в чемодан, застегнул ремни. Посмотрел на спящего Тюкова. Не стал будить. Вышел с чемоданом в коридор.
Перед выходом из общежития обнял как всегда легко заплакавшего старика. «Ну-ну, Дмитрий Алексеевич! Обязательно напишу! И позванивать буду! Не болейте только, дорогой». Из стеклянной клетки легко, впереди себя вынес чемодан.
Под родной своей тучей лезли в лаковый автобус, дрались пэтэушники. Проходя мимо них, Новосёлов помотал над головой рукой. Как спортсмен после взятого рекорда. Пэтэушники в изумлении раскрыли рты. Даже остановили драку. А Новосел так и унёс в туман помахивающую руку.
Утренние одиночные машины по-шакальи перебегали через мигающий перекресток. Пропадали в темноте.
У подкатившего такси распахнулась дверца с лежащим шофёром: «Ты, что ли, заказывал?» – «Я», – ответил Новосёлов, кинул чемодан на заднее сиденье и сел рядом с шофёром: «На Казанский, друг». После закрутки – счетчик оскалился. Рванули.
…Плача, родной голос говорил в телефонной трубке: «…Саша, дорогой, только не пропадай опять. Напиши, позвони. Мне всего год остался в консерватории. Как закончу – приеду к тебе. Слышишь, Саша? Как доберёшься домой, сразу дай знать…» Новосёлов удерживал трубку, ковырял что-то на стенке телефонной будки. Как поставленный в угол мальчишка. Молчал. Десять ежей кололи горло. «Слышишь, Саша?» – «Да, да, Оля, слышу… Запиши, пожалуйста, адрес…»
Во всем девятом плацкартном вагоне Новосёлов ехал один. То есть один совершенно.
Пожилая проводница принесла чай.
– Что же ты, парень? Из Москвы, что ли, попёрли? Кто ж в такие дни уезжает из неё. Все наоборот сейчас рвутся в Москву. Всеми путями. А ты – надумал!
– Да уж надумал! – смеялся Новосёлов. Прямо-таки счастливый.
Согревая руки о чай, смотрел на недвижный тонкий растёк солнца у горизонта, на несущуюся закруживающую черноту полей Подмосковья. И, конечно, не мог уже видеть и слышать, как в оставленной, уходящей всё дальше и дальше Москве, в это же время текли в стадион Лужников колонны невыспавшихся, раздражённых людей, одетых в одинаковые майки. И стадион, встречая их, как вывернутый мегафонный зазывала вдарял по розовому небу песней:
Я – ты – он – она – вместе дружная Страна!..
До открытия Олимпиады оставалось два дня.
42. Родина
После Благовещенска, Благзавода по-местному, с верхней палубы речного трамвая Новосёлов уже не уходил. Катер быстро чухал вниз по Белой, обгоняя течение, словно тащил с собой всю реку.
Мимо плыли красивые берега с зелёным спокойным простором. Леса, поля, снова леса, большие поляны, застенчивые деревеньки, выглядывающие из густой зелени деревьев и кустарника… Внезапно объявился на середине реки островок. Сплошь в остром тальнике, словно плот с нетерпеливо теснящимся войском. И вновь разрывные, на километры, желтеющие поля, снова лес и какая-нибудь деревня с обширным выгоном у реки, с обалдевшим за день стадом на нём и пастухом… Наступал вечер. Уже бежала за судном дорожка закатного солнца. Солнце норовило догнать и взобраться по ней на судно, чтобы слепить всем глаза. Бесцветным мотыльком трепался на корме просвечиваемый флажок.
Внизу, в салоне речного трамвая, вовсю гуляли сквозняки. Шторы по окнам можно было бы сравнить с длинноштанными матросами, выделывающими кренделя. Однако пассажирам от долгого сидения в креслах было уже не только тесно, но и душно. Некоторые не выдерживали, выбирались из кресел. Поднимались по ступеням на верхнюю палубу. К воздуху, к ветерку. Ходили, разминали ноги.
Неподалёку от Новосёлова стояли две женщины средних лет. Похожие друг на дружку, наверное, сёстры. Не видя летящей воды, всего бельского простора вокруг, они всё время плакали, прикладывая платочки к глазам. Их открывающиеся ноги из-под взметливых лёгких платьев стояли на палубе как длинные веретёна. К сёстрам подходил плотный мужчина в песочном пиджаке спортивного покроя. Он похлопывал-гладил их по плечам (ну, полно, дорогие! полно!), утешал. Сам облокачивался на палубный поручень и как-то быстро, легкомысленно перекидывал ноги. Ставя одну позади другой. Точно в нетерпении приплясывал. Точно испытывал зуд перед предстоящей пляской. Однако лицо его плачуще морщилось. Расплюснутый нос-хоботок, нос боксёра на пенсии, тоже пошмыгивал. Мужчина беспрерывно курил.
Из приносимых ветром слов Новосёлов узнал, что умер у них Дорогой Валера (брат? чей-то сын?), что едут они на его похороны. Всё это почему-то очень волновало пожилую женщину, похожую на овцу. Прерывая ходьбу, она останавливалась позади скорбящих, смотрела какое-то время, – и глаза её становились инфернальными, адовыми. Точно сама она уже была свалена на песок и с ужасом ждала заклания.
Неожиданно спросила. У Новосёлова. Почему к городу Бирску нет железной дороги. Молодой человек? Промышленности в нём нет, заводов, нехотя ответил Александр, удивляясь защитному «прыжку» женщины в сторону. В сторону от неприятного. А долго нам ещё плыть, не унималась седая овца. Молодой человек? Да нет, вот за этой излучиной город и появится. За этим поворотом реки – видя, что не понят – разъяснил Александр. Держась за поручень, смотрел на берег. Три дуба раскинули ветви, как проповедники руки. Вдали за лесом, в русской деревне Масловке вдруг пошли озорничать вечерние колокола. Седая вздрогнула, повернулась к Новосёлову. Церковь, пояснил тот. (Дескать, не опасно.) В это время две рулевые фуражки под стеклом кабины впереди как-то разом пригнулись и расшиперились. Как крабы. Перед поворотом реки – как пред добычей… Седая женщина перевела дух, полезла в люк, в салон, к своим вещам.
Фуражки не зря накручивали рулевое колесо – за поворотом, вдали, город и обнаружил себя. Окраина на обширной горе походила на очередную деревню у реки: с низко просвеченными домишками, огородиками, садами. Однако на вершине горы, у самого неба, будто всадник без головы, скорбно пригнулся собор без купола. Торчала там же пожарная каланча, больше смахивающая на привилегированную какую-то вышку на зоне. Ровные же ряды окон трехэтажного пединститута – под лавой солнца – можно было сравнить, наверное, с рядами какого-то небывалого музыкального инструмента, типа развёрнутой гигантской гармони, зеркально играющей сейчас солнцу всеми своими планочными голосами и подголосками. «Голосами и подголосками», надо полагать, – знаний. И глядя на всё это, несведущие пассажиры могли теперь смело сказать, что не деревня это вовсе, – город.
Новосёлов мало смотрел на дома и домишки, взгляд его искал под горой причал, где когда-то швартовались «Бирь» и «Сим». Увидел наконец одну пришвартованную баржу. Но грузовая ли это самоходка или какой-нибудь нефтеналивной танкер – из-за дальности разглядеть было ещё нельзя.
Когда подошли ближе – сердце Новосёлова забилось – это была «Бирь». Точно. Обшарпанная, сильно постаревшая, с названием на носу почти стёршимся, однако сразу узнанная, родная…
На палубе возила шваброй какая-то женщина. С одной закатанной штаниной трико, другой упавшей, чёткой, олампасенной – вся грузная, как маршал. Замахивала шваброй, будто косой – справа-налево. Больше никого на барже не было. Новосёлов перевёл дух, вытер лицо платком. Пошёл, стал спускаться в салон. Однако там все уже вскочили и копошились с вещами. В салоне разом стало тесно, непроходимо. Новосёлов вернулся на палубу.
Уже подходили к дебаркадеру, но две женщины не трогались с места. Только чаще стали прикладывать платки к глазам. Ветер по-прежнему трепал их легкомысленные платья, высоко заголяя расставленные веретенообразные ноги. Однако головы их уже были покрыты чёрными косынками. Мужчина с расплюснутым носом в беспокойстве выглядывал из люка, почему-то смотрел на Новосёлова, точно просил его, чтобы тот привёл сестер к нему, мужчине. Ведь подваливаем к причалу… Александру стало тяжело. Отвернувшись, невидяще смотрел на вечерний, уже громыхающий музыкой ресторан «Речник»… За спиной дуновением прошли две женщины…
От пристани в гору, к центру, наладили регулярный автобус. Однако Александр не стал давиться в него. По длинной тянучей Карла Либкнехта пошел пешком. Дома и домишки справа и слева стояли ступенчато, одни над другими. Возле музыкальной школы – остановился. Опустил чемодан на землю. Конечно, юные музыканты были распущены на каникулы, однако из раскрытой форточки одного из окон доносилась музыка. Играли на пианино или рояле. Щемящая мелодия «Осенней песни» Чайковского как долгий выдох выходила из форточки к низкому небу, задерживалась там на какое-то время и вновь уходила, затихала в классе за окном. Играл кто-то очень хорошо, хорошим проникновенным звуком. Наверняка взрослый, профессиональный музыкант… И сразу подумалось о своем, казалось, неразрешимом. Сможет ли Ольга, окончив консерваторию в Москве (Московскую консерваторию!), работать в такой вот музыкальной школе в четыре окна на улицу. В школе почти сельской. Сможет ли в ней просто учить детей музграмоте. Всему начальному, элементарному. Петь с ними сольфеджио, стучать карандашом ритм… Возможно ли такое перевоплощение для нее?.. Большой вопрос.
Новосёлов всё слушал летящие к небу звуки, не уходил. Когда растаял в небе последний аккорд, подхватил чемодан с намереньем идти дальше. Но к окну подошла сама пианистка. Полная женщина в обесцвеченных кудрях, точно в пышной столярной стружке. Смотрела на вытянувшееся вдаль небо, просвеченное закатом. Словно искала там, в розовой дали, звуки, отпущенные ею на свободу. Так высматривают улетевших вдаль голубей, голубиную стаю. Новосёлова внизу на земле – не видела. Новосёлов деликатно пошёл с чемоданом дальше. Однако, поравнявшись с высоким окном, зачем-то кивнул. То ли поблагодарил за музыку, то ли поздоровался. Женщина с удивлением кивнула в ответ. И тут же стала вспоминать: знает ли она этого высокого мужчину с чубом и чемоданом?
Такой же вопрос поставили себе сидящие на скамейке старушки. У домика с веселыми оконцами. Этакие четыре бесформенные квашёнки со скрещенными ножками, затиснутые в застиранные ситчики. Они, старушки, жизни свои прожили. Да, прожили. Приверженные реализму, они теперь проживали в лицах жизнь других. Знакомых, соседей, родных, дальних родственников. Да вот даже этого парня, идущего сейчас по дороге. Чей же он такой долговязый да чубатый будет? К кому идёт с чемоданом?
Одна сразу сказала, и без ошибки – Тоньки Лукиной сын. Машинистки из райисполкома. Точно. Он это. Её долган. Приехал вот. С пристани идёт. С вечернего речного трамвая. Ага.
Проходя, Новосёлов невольно взглянул на лицо говорящей… однако вспомнить – кто она: чья мать, чья бабка – не смог. В некотором смущении поздоровался со всеми. В ответ старушки благодарно закивали: «Здравствуй, милый, здравствуй!» Поражаясь могучести парня, долго выглядывали с единой скамейки вслед. Как с единого насеста куры.
На площади ничего не изменилось. Всё так же обезглавленный собор сорил в гаснущее небо голубями. Кособочилась обломанная с краёв трибунка, куда по-прежнему пробивали молнии котов. Тянулся ряд приземистых лабазов-магазинчиков, старинных, еще купеческих, по окнам и дверям уже в железе на ночь.
В пивной, куда Новосёлов зашел купить папирос, пивники стояли у столиков по колено в закате, как научную фантастику оставив в мягких тенях наверху свои гальванисто мерцающие головы.
Один из них, морщинистый, как море, говорил: «Ну, кому что, а шелудивому – баню». Другой, с головкой в виде козюля от спички, с ним спорил: «Э не-ет, Коля! Кто любит попа, а кто – попадью!» Девушка в мужской кепке и рубашке, с парой пива перед собой, с ними соглашалась: «На безрыбье – и рак рыба, ребята». Не без гордости ожидающе смотрела на собеседников. В раскрытом рту её, среди сплошных коронок, по-доброму царила аура тюрьмы и лагерей… Послушав своего, народного, родного, купив в буфете папирос, с улыбкой Новосёлов вышел из пивной. Уже повис в облаках бледный месяц, смахивающий на гастрономного курчонка. До дома оставалось два квартала. Прямо, потом повернуть.
В эти минуты Антонина шила, сидя у стола. Поглядывала в телевизор, где во французском фильме молоденькая героиня (Анни Жирардо)… опять была брошена на постель. Уже другим хахалем (третьим или четвёртым?). Аж головёнка подбросилась на подушке, как мятая какая-то фляжка… В очередной раз голова женщины брякнулась с небес (романтических) на грешную землю, где мужчинам от женщин нужно было только одно… Антонина вздыхала, жалела неудачливую Анни. Которая никак не могла найти себе мужа. Или постоянного хотя бы сожителя… У серьёзного старающегося хахаля ротик был раскрыт как у окунька – набок… Антонина начинала смеяться, отворачиваться от экрана…
– Ну, вот я и дома, – тихо послышалось от порога…
Антонина вскочила. Бросилась…
Резкая седая прядь волос через всю голову матери резанула Новосёлова по сердцу. Как глубокий порез была она, как шрам после лихого ножа… Прижимая плачущую родную голову к себе, от давящих горло слёз Новосёлов не мог говорить…
Они присели к столу, он гладил её руки, а она всё плакала, покачивала головой, точно винилась перед ним в чем-то, каялась. Гладко зачёсанные волосы её растрепались, седая прядь не казалась уже шрамом, а всего лишь белым лучом, рассыпавшимся по её темени…
Потом она начала бегать. Из комнаты на общую кухню и обратно. Когда он уже ел, а она традиционно подперлась кулачками, из коридора прилетело: «Антонина – телеграмма!» Она сорвалась, выбежала в открытую дверь. Вернулась с телеграммой. Вот, прочитай. В телеграмме было жирно пропечатано: «Буду в Бирске 27-го вечером Александр». Сын посмотрел на мать, помотал телеграммой, точно определяя вес её – а?
Они хохотали долго, освобождённо, откидываясь на спинки стульев. «Раньше времени припёрся домой, мама! – выкрикивал Александр. – Надо было где-нибудь погулять!.. Ха-ах-хах-хах!..»
Для приятного запаха Антонина любила прокладывать стопки чистого постельного белья в шкафу сушеной лавандой. Не перебарщивая однако, умеренно. Поэтому, как только Александр лёг и коснулся щекой подушки на своем диване – сразу услышал этот запах. Запах детства своего, юности, запах своего дома. Казалось, что он забыл его, потерял навек, и вот он вернулся, словно вновь обретённый, найденный. Уж теперь-то он, Новосёлов, действительно дома!
Долго не спали, говорили в темноте. Новосёлов пытался расспрашивать о Бирске: о родных, знакомых, о работе матери, наконец. Но та, отвечая коротко, необязательно, всё время сворачивала на Москву, о которой Новосёлову говорить не хотелось. Он вставал, курил у раскрытого окна. Луна давно ушла за дом, и двор с сараями воспринимался как оставленная на ночь на сцене декорация, тускло высвеченная сверху, приходящая в себя после спектакля, пустая. Бессменным причиндалом заливалась за сараями собачонка. Мать и сын слушали её какое-то время. Потом с затемнённой кровати мать вновь спрашивала сына: «Что же ты уехал из Москвы, Саша? Ведь восемь лет в ней прожил? Скоро бы, наверное, квартиру получил? Ведь тебе обещали, ты писал? Неужели всё из-за друга? Из-за гибели его?»
Новосёлов смотрел на сараи. Спящие сараи казались слепленными из картона, из папье-маше…
«И да, и нет, мама. Серёжина смерть ударила меня, ошеломила. Всё это так… Но с гибелью его, особенно после похорон – погибло многое и во мне… На кремации не было ни одного человека с работы, где он оттрубил столько лет. Ни одного! (Я, Кропин Дмитрий Алексеевич и ещё один друг Сережи, Дылдов – не в счёт). Ни одного человека из редакций, издательств, куда он тоже ходил не один год. Хотя я звонил им всем, оповещал. Профком не дал вдове ни рубля, ни копейки! (Это как?) Не было ни венка от коллектива, ни цветочка!.. Вот только после этого я и сказал всем чугунным рожам: всё, ребята, баста, точка – не по пути!»