Kitabı oku: «Парус (сборник)»

Yazı tipi:

© ЭИ «@элита» 2015

* * *

Юная жизнь Марки Тюкова

1. Марка Тюков. Он же – Казл. Он же – Осл

На голой площади перед горсоветом, пока мать нервно озиралась, Марка смотрел на крышу горсовета. На острую, выстриженную из железа штуковину, легко сквозящую в утреннем солнце. Штуковина была как комбайнёр. Который из пшеничного венка лыбится… Марка хотел спросить про штуковину… но мать сама приклонилась к нему, быстро шепнула: «Смотри!» Марка смотрел. На комбайнёра в солнце. На крыше. «Да не туда, не туда! – повернула его мать. – Вон тот дядя – Папа… – Подтолкнула: – Иди к нему… Поздороваться не забудь!»

Пятилетний Марка пошёл, очень умно обходя на асфальте лужи. Подошёл, громко, радостно прокричал:

– Здравствуйте, дядя Папа!

Рубашка на нём была белая, а штанишки с лямками – чёрненькие. Сандалии на ногах будто отсолидоленные. И голова только вчера подстриженная. Под ноль…

– Здравствуйте, дядя Папа! – ещё раз крикнул Марка. Но дядя Папа смотрел на него и почему-то не здоровался. Потом сказал, что младенца всему можно научить. Да, всему, Марья Петровна!

Марья Петровна, она же – Маня Тюкова, сразу заходила неподалёку, завсплёскивала руками:

– Да не учила я его! Ей-богу, не учила! Филипп Петрович! – Не выдержав, подбежала: – Учила я тебя? Учила? – Дёргала за руку: – Учила?! – Поддала по попке: – Учила, на́дурный! Говори!

Марка запел:

– А чего она дерётся, дядя Папа-а-а!

Да, что тут скажешь? Как говорится, устами младенца. Всё понятно. Новый выходной костюм Филиппа Петровича в пожарном длинном рукаве имел вид тарантула. Ноги в белых носках и мокасинах походили на перебинтованные кирки́. Филипп Петрович был сельский интеллигент. Он был Зоотэхник. Шляпа, понятное дело. Галстук как вожжи… И вот приехал. Встретили, что называется… «Дядя Папа»!

– Да не учила я его! Ей-богу, не учила!

– Ладно, чего уж теперь? Раз приехал? Встретили. Пойдём, Марк. Со мной будешь сегодня.

– Меня Маркой зовут, Маркой! – закричал Марка.

Филипп Петрович удивлённо воззрился на бывшую жену, за руку держа сына…

– Марка, Марка он! – примирительно толкала ладонями та. – То есть Марк, конечно, Марк! Марк Филиппович! Вы уж извините!

Отец и сын двинулись, наконец, с площади. Маня тоже пошла. Но в сторону. Чуть не на цыпочках. Не смотрела на них, отворачивалась. Словно боялась сглазить, спугнуть. Но мальчишка опять закричал, вперебой поддавая ножками:

– Марка я, Марка! – И дёргал, дёргал отца за руку, как безвольного… Господи, что будет!..

Когда вечером Марка был приведён к бараку и отпущен, Маня Тюкова и старуха Кулешова во все глаза смотрели из окна, как Филипп Петрович уходил обратно к Нижегородной, чтобы оттуда ехать в Дом колхозника, где должен ночевать. Руки Филиппа Петровича в длинном рукаве продольно-преданно ходили у боков. При пряменькой спине. Человек то ли на лыжах шёл, то ли хотел подраться боксом… «Такого мужика проср…!» – Кулешова села. Всегдашний зоб её подрагивал. Как шершавые дрожжи. «Дура ты, Манька, дура! Прости, господи! Кулёма!» Маня Тюкова покусывала губы, нервничала. «Напяливай теперь железки-то, напяливай!», – всё сердилась, добивала Кулешова. В виду имелись несколько бигуди, болтающихся на Мане. Подобно забытым детским скакалкам… «Напяливай теперь…»

В комнату Марка ввалил с алюминиевой саблей, навешенной на него. Как с яхтой. Маня кинулась к нему, оглядела всего, как будто неузнаваемого, чужого. «Ну, что он сказал, что?»

Сын был туг, как мяч, сопел, пои́кивал. Вокруг губ насохло то ли от пирожного, то ли от мороженого. Сабля на боку висела по-прежнему – как перевёрнутая яхта. «Ну, ну!» Сын с гордостью сказал:

– Ты – Казл, Марк! А также – Осл!

– Какой Казл? Когда, когда сказал?

– В столовой. Когда я опрокинул ему чай на брюки… Ты – Казл, Марк, сказал. А также – Осл!

Маня отнеслась к сообщению осторожно, уважительно. Потом вдруг ти́хонько засмеялась, ловя в ладошку смех. «Костюм-то новый, совсем новый! Вот смеху-то!»

Кулешова не знала, что думать. Казл… Может – что ветеринар? По-ветеринарному это? Язык у них такой? Осл…

Марка покачивался от усталости и сытости. Без сандалий, заваленный с саблей на материну кровать, рассказывал, где они с папкой ходили и что они с папкой целый день делали. Всё в комнате было своим, ну вот прямо-таки свойским. Ходики по-птичьи маршировали на стене. Чайный гриб в банке сидел, как гроза… Марка попросил, чтоб налили от него. Соскучился. Наливая, мать сразу спросила про ядрёненькую – покупал ли? «Пок-купа-ал! – бесшабашно махнул рукой Марка. Прямо-таки кутила после кутежа. Похмельно отпил от «грозы»: – Такой же вкусной покупал. И мороженого – сколько я хотел! От пу́за!» Марка откинулся, икнул. Марка смотрел в окно. На алойке на подоконнике засохло солнце. Там же рядом сидела чёрная баба Груня без плеч. Марка опять стал рассказывать. Язык Марки заплетался. Марка заговаривался уже, как бредил. Комбайнёр на крыше железисто скалился. Награждённый пшеничным венком, выстриженным из железа. Марка торопливо дышал, оберегая дыханием комбайнёра. Ручонка Марки подрагивала на эфесе сабли – как на закрученном парусе.

Старуха Кулешова сидела, не уходила. На фоне затухающего окна являла собой бесплечую бомбу. Пеняла всё, всё наставляла. А Маня Тюкова, пригнувшаяся, согласно и повинно покачивала головой с тремя забытыми болтающимися бигуди. Как будто если так вот послушно выслушивать про себя плохое, что случилось с ней в деревне, так вот кивать, то всё хорошее, которое тоже было в деревне, вернётся, придёт, начнётся сначала, здесь уже, в городе, и оттолкнёт плохое, старое, как будто его в деревне и не было, а было там – только хорошее… «Кто хоть был-то он?» – «Комбайнёр. С Украины. На уборку приезжали. Марке два года было…» – «Эх, пороть тебя некому было тогда…» – «Да всего один раз, тётя Груша! Один раз и было. Завлекал. Ночью. На реке. На гармошке играл…» – «Э-э, «на гармошке играл»… А где ветеринар-то был?» – «Здесь, в городе. На учёбе…» – «Э-э, «на учёбе»… Цветок алое на окне чернел раздрыгой, словно высосанный ушедшим солнцем.

Утром Марка играл во дворе. «Апира́ты, выхватили сабли!» Подаренную саблю с бедра – вымахнул. Воинственно растаращился, пошёл по двору, высматривая что срубить. Забора у двора не было. То есть ничего, кроме зарослей репейников, в округе не росло. Марка как будто бы не знал об этом. Марка увидел вдруг репейник. Первый раз в жизни! «Апираты, на абарда́р!» Побежал. Высохший репейник зашумел от рубящей сабельки, как пчельник. Но ни одной головки Марке не отдал! Марка не унялся. «Апираты, за мной!» Побежал к другим зарослям. И там пчёлы зашумели, не дались… Тогда Марка бежал, размахивал сабелькой просто так, направо-налево, рубил воздух. «Я – Апиратор! (В смысле – пират). А также – Казл! А также – Осл!» Или остановится, как бычок раздувая ноздри. «Апираторы, где вы? Сю-да!» И помчался опять, махаясь саблей. И репейники опять зашумели!

Смотрели на Марку стоящие у барака ребятишки. С упёртыми в бока руками, походили на голопузые увесистые замки. Потом, когда Марка утихомирился, разглядывали саблю. Алюминиевая сабелька стала после боя – как если хорошо отколотить селёдку. «Ерунда металл», – дали заключение. Однако Марка опять навесил на себя саблю как яхту. «Я – Казл!» Голопузые пошли. «Апираторы, стойте! Вы аристакратно арестованы! Стой-те!» Марку никто не слушал. «Казл!» – только прилетело в ответ. Тогда Марка по-другому закричал: «Напланетяне, за мной!» И побежал на улицу. Один.

Мимо барака вниз улетала голая улица. Присев, Марка внимательно разглядывал на ней Хитренькие Радуги. Они попа́дали, наверное, сюда ночью, от большой радуги, от радуги-мамы, с неба, после дождя. Они хитрые. Падают только тогда, когда их никто не видит. Вон их сколько на асфальте. Одна, десять, пять, семь, восемь, двадцать! Марка принимался играть-прыгать через хитрые радуги. На одной ножке. Как по небу. Прыг-скок! Прыг-скок! Я – ма-асленый бок!

Пролетающий грузовик фуканул в Марку чёрным дымом. Гарью. Марка, присев, сильно закашлялся. Освобождался руками от длинных чёрных прядей, бород. Ладно. Пусть. Снова скакнул через дохлую радугу на асфальте. Ещё через одну. Другой грузовик кремлёвым сигналом ударил так, что Марка, сиганув, на обочине очутился. Ша-бут-но-ой!

Марка постоял, подумал немного. Краснопепловый смог висел над Маркой наливным яблоком. Марка увидел вдали Зараз (дымовые трубы). Марка начал рубить Зараз саблей. Крест-накрест! Крест-накрест! Слышно было аж как стукается сабля о кирпичи. Но Заразы – не падали, стояли… Закричала от барака мать, чтобы скорей шёл переодеваться. Ведь на свидание опаздывают, на встречу. И Марка радостно побежал.

Что-то уронив, ребятишки серьёзно ходили по двору, искали. Гологрудые – как будто поместительные чёрные пароходы на лямках носили. Штанины выведенного на крыльцо Марки были трубчатыми. Ниже колен. «Я – Казл!» – сказал он ребятишкам. Но те не ответили, даже не посмотрели.

Мать тащила Марку за руку к остановке. По дороге втолковывала, что он должен сегодня говорить… «И никакой не «дядя Папа»! Слышишь? Никакой не «дядя Папа»!..»

На площади перед горсоветом Марка прищурил глаз на лыбящегося в солнце Комбайнёра, подмигнул ему… и пошёл к отцу. На отца солнце не падало. Отцу солнца не досталось. Он стоял в конце длинной провальной тени, по которой шёл к нему сейчас Марка. «Здравствуй, Папа!» – смело прокричал Марка, подойдя… Всего встреч под Комбайнёром было три. На четвёртый день были уже проводы.

…В день отъезда Филипп Петрович пришёл к бараку и остановился метрах в тридцати от него. Бывшая жена и ещё какая-то полная старуха стояли на крыльце и смотрели в его сторону… Марка начал ходить между матерью и отцом – как между двумя межевыми столбами на местности, которые просто так не вывернешь, не собьёшь, а только можно ходить меж ними и соединять их как бы каждый раз наново, связывать длинной тропкой, пролезающей меж репьёв. Сперва он принёс матери в картонной коробке зимние детские ботинки. Затем шёл тропинкой со стопкой детских рубашек разных расцветок.

Взяв в обхват, нёс осеннее детское пальто с лоснящейся подкладкой, свёрнутое, обвязанное бумажной верёвкой. Тропинка Марку звала то туда, то обратно, подаркам, казалось, не будет конца. А папка всё приседал и приседал к большой сумке, распоротой молниями, всё доставал… Старуха Кулешова несколько раз кричала Филиппу Петровичу с крыльца барака, как будто с кормы судна, отправляющегося в Эдем. Кричала, как на реке. Чтобы Филипп Петрович, значит, скорей плыл к ним, на крыльцо взбирался, на барак. Потому как отплытие! Идите сюда, Филипп Петрович! Но Филипп Петрович, тоже крича, отказывался, ссылался на автобус от автовокзала в 10.30, говорил, что опаздывает.

К автобусной остановке бывшие супруги шли так: Филипп Петрович за руку с сыном впереди, а спотыкающаяся Маня – метрах в десяти сзади. Перед подошедшим автобусом металась, не знала, в какую ей дверь. Запрыгнула в последний момент в заднюю. Ухватилась за штангу. Раскачивалась с автобусом, болталась. Украдкой поглядывала на два родных затылка, на две родные головы впереди у окна. Одна в шляпе, а другая, пониже – в детской летней кепке козырьком вверх; шляпа приклонялась к кепке, показывала на пролетающее за окном.

На автовокзале, когда объявили посадку, Маня пыталась что-то объяснить…

– Филипп Петрович!..

– Не надо, Марья Петровна… Прошу вас… Вы же знаете меня… – Голос Филиппа Петровича дрожал. Филипп Петрович склонился, потрепал сына по голове. Осторожно поцеловал. «До свидания, сынок…» И пошёл к автобусу.

Маня начала ломать руки. Господи, проводы же, проводы! Эту же надо! Эту! Как её? Скорей! И как на грех!.. Маня вспомнила. Отчаянно закричала, притопывая каблучками:

 
Пригласил меня в полёт,
Думала, летает.
Прихожу в аэропорт,
А он подметает…
 

Филипп Петрович встрепенулся – и сразу пошёл на носочках. И оттянул-ударил ладонь свою мокасинной пяткой. Как гордый петушок крыло. И через три-четыре шажочка – другой раз оттянул-ударил. Уже другую распущенную ладонь – другой мокасинной пяткой. (Из автобуса городские вылупились: обычай? аборигены?). Филипп Петрович шёл ещё, ещё ждал одну. Маня и вторую прокричала. И Филипп Петрович, как бы промысливая её, как бы вдогон аккомпанируя ей, ещё раз оттянул-ударил. Сперва одну ладонь, продолжая уходить на цыпочках, и через несколько шажочков, так же гордо – другую…

Он сидел в размазанном после грязной дороги окне. Как в сельском своём лубке. Он подмигнул из него Марке. Автобус тронулся и сразу завернул. Толкаемый матерью, Марка испуганно замахал, не зная, кому… Они пошли с вокзала.

А не замечающему летящих деревьев и домов Филиппу Петровичу… виделся почему-то один тот барак на окраине города… Словно брошенная, пущенная по течению баржа, барак уплывал куда-то в скученное небо, и только на крыльце его, точно на корме, спиной к неизвестности, стояли трое: тяжёлая зобастая старуха, молодая женщина в цветастом платье и маленький мальчишка в трубчатых штанах ниже колен, перекрещённый по животу лямками… Филипп Петрович вытирал платком крупный зернистый пот, который выступал и выступал на лбу его и щеках. Дышать Филиппу Петровичу было трудно. Он обмахивался шляпой. Машина пёрла быстро, неостановимо.

2

За те несколько лет, что Маня Тюкова прожила с сыном в городе, она успела поработать почти во всех кинотеатрах. Можно сказать и так – её прямо-таки полюбили все директора кинотеатров города. Несколько месяцев она проработала у Овчинниковой в «Факеле», ещё несколько – у Гудошникова в «Юбилейном», дальше – у Локотко в «Ударнике». Она совмещала, подменяла отпускников, работала за декретниц. Но особенно ей нравилось в последние два года работать в трёхзальном кинотеатре «Родина», где директорствовал Эдуард Христофорович Прекаторос, под началом которого был ещё и летний кинотеатр-филиал, в парке, под названием «Восход». С начала сезона, с лета, сразу после майских праздников, он направлял туда Маню Тюкову, при этом объявляя во всеуслышанье, что она там будет главной, значит, тоже директором, правой его, Эдуарда Христофоровича, рукой. Остальные трое сотрудников, тоже ссылаемые в «Восход»: молодая, но длинная и унылая Иванова-кассирша, внутренняя билетёрша – пожилая Стеблова, и опальный киномеханик Фомин сорока пяти лет, каждый год присутствующие при напутственном этом инструктаже, хмуро смотрели в сторону: они опять не главные.

Маня Тюкова после такого доверия Эдуарда Христофоровича летала, что называется, на крыльях: бегала-давала звонки, отрывала контроль на билетах, запускала зрителей, здоровенной шваброй освежала полы в фойе, пока шёл фильм, на высоком многоступенчатом крыльце шоркала тряпкой; поправляла газеты и журналы на двух журнальных столиках; заслышав телефон, вперёд Стебловой бежала в конторку, чтобы ответить на вопросы кинозрителей. «У нас сегодня «Дёрзкая девчонка». Да, «Дёрзкая». Кинофильм. Животики надорвёте! Час-три-пять-семь-девять! Приходите! «Дёрзкая девчонка!»

В бараке Маня Тюкова теперь говорила, что она – директор. Да, опять. Летнего кинотеатра «Восход». Ответственности-и. «Ой ли – директор? – осмеливалась усомниться Кулешова. – Грязной тряпкой-то по полам возить?» Временно, отвечали ей. Пока нет ставки уборщицы. То есть технички. Как выбьет Эдуард Христофорович – сяду. Только на телефоне буду. Ну, там – билеты оторвать когда. А так – директор. Кулешова смеялась. Однако на «Дёрзкую девчонку» в первую же неделю ходила три раза. Понятное дело, бесплатно. Только подмигнёт Мане в дверях, на входе, дескать, своя я, Кулешова, и Маня, вроде не узнавая её, сунет ей оборванный чей-нибудь билет и скажет строго: «Проходите в зал, мамаша. Скоро начинаем». И посмотрит начальственно на Стеблову. Внутреннюю билетёршу. Чистый директор! Правда, поверишь… А тут ещё Марка с голопузыми подбегут, окружат. «Баба Груня! Баба Груня! Мы тоже без билетов! мы тоже бесплатно!» Кулешова только ахнет в смущении. А Маня скажет ещё строже: «Бабуля, уведите своих внучат в зал! Чтобы они тут не мешалися взрослым!»

Стеблова нашёптывала Прекаторосу. Когда тот бывал в «Восходе». Каждый раз весь барак. Угу. Бесплатно. От мала до велика. Эдуард Христофорович громко смеялся, похлопывал Маню Тюкову по плечу: «Молодец, Тюкова! Так держать!» Прежде чем уйти из филиала, он всякий раз несколько медлил, оттягивал уход. Топтался, словно бы собираясь ещё что-то сказать Мане. Ему далеко за пятьдесят. Карие глаза несколько навыкате. А заваленная волосами лысина напоминала смётанный стог… Стеблова и даже скучающая Иванова-кассирша всегда торчали тут же, не уходили, преданные, ждущие от него слова, а он так и не говорил ничего. Словно откладывал на другой раз. Работайте, товарищи! Спускался по лестнице, поигрывая ключами от машины, шёл из парка, чтобы ехать к главному своему кинотеатру – к «Родине». Проспавший начальника Фомин мелькал в окошках аппаратной – прятал-раскидывал пустые бутылки. Он опять ночевал в аппаратной. Но это не опасно. Он был пьяницей редкой породы – некурящей…

Летний кинотеатр «Восход» как будто сполз к главной аллее парка, сполз с бугра, наломав вокруг себя берёз и сосен, которым ничего теперь не оставалось, как расти вкривь и вкось. До триумфального арочного выхода-входа в парк не добрался всего каких-то метров двадцать. Напоминал собой вытянутый глухой зерновой склад на сваях, обвешенный кирка́ми, лопатами и ломами, но с громоздко-лёгкой какой-то художественностью по всему фасаду. С широкой многоступенчатой лестницей, лезущей вверх ко входной двери, с фойе в виде громадной, высоко остеклённой веранды, с подпирающими крышу столбами, наподобие обострённых длинноногих алебард, с художественной, собственно, резьбой, свисающей с фронтона деревянным виноградом, и наконец – с султанистой пузатой башней на самой крыше. И всё это из дерева, чуть ли не из фанеры. Лёгкое, воздушно-обширное. Ну а раз кинотеатр летний, временный – то никакого отопления внутри. Правда, вода. К пожарному рукаву под стеклом и к раковине в конторке. А если в туалет кому приспичит на сеансе – бегом на выход, в парк, неподалёку. Мария Тюкова и выпустит всегда, и запустит обратно.

Днём из парка в «Восход» публика попадала разная. Были тут и пенсионерки в шляпках, похожие на пельмешки. Два-три забуревших пивника в креслах, от парковой пивной забредших сюда то ли на перерыв, то ли ещё для чего. Влюблённые парочки, отпав друг от дружки, грызли мороженое, как мыши. Со своей ветеранской медалью, как с зубастой красной собачонкой, какой-нибудь ветеран у журнального столика прямо сидел. Развернув газету, как льготу, строго оглядывал всех. Тут же Гологрудые свои пароходы на лямках носили. Рассматривали фотографии артистов на стенах. Кто с мороженым на палке, кто просто так, ожидая, когда оставят лизнуть. И, наконец, сам Марка, который, запыхавшись, прибегал из зала, чтобы пригласить друзей на подготовленный им первый ряд. Куда пароходы солидно шли…

Как на работу, почти каждый день спешил к «Восходу» Коля Бельяши́. (Прозвище такое.) Торопился вверх по улице. Высоко задирал сапоги. Как будто хлопал ими по воде. По мелководью. Где всё преломляется. Где дно обманчиво. В кирпичной арке у входа в парк начинал громко стучать в кассу.

Иванова-кассирша вздрагивала. С раскрытой книгой в руках. Поверх очков видела в пыльном окошке нетерпеливую придурковатую рожицу. С глазками, как дробь. Откладывала книгу, начинала ей, рожице, надписывать десятикопеечные детские билеты. На все сеансы. Улыбалась. Подклеивала билеты в ленту. Как любил Коля. Просовывала всю ленту наружу. После денег Коля доставал из кармана штанов беляш, начинал толкать его в коробку Ивановой. «Бельяши! Горячие!» Иванова брала. Удерживала длинный расплюснутый беляш двумя пальцами. Как стельку. Не зная, что сказать ненормальному, кивала. Как только рожица исчезала – сбрасывала беляш в урну для бумаг, вытирая платком пальцы.

А Коля с билетами уже спешил к «Восходу», к лестнице. Круглогодично в полуватных каких-то штанах, набитых постоянно «бельяшами», – растаращенный, бедрастый – он двигался как пыхтящая походная кухня с двумя просаленными прокопчёнными термосами. И вот уже, всё так же растаращиваясь, карабкается по лестнице с чудовищными своими карманами, и кричит: «Где моя Маруська?!» – «Не Маруська, а – Маня», – поправляла его, поджидая в дверях, Маня Тюкова. Принимала билеты, для вида проводила по ленте рукой, как бы отрывая контроль. Возвращала. Коля сразу запускал руку в просаленный свой карман. Выхватывал ей беляш. Длиннее, чем Ивановой. «Бельяши! Горячие!» Маня брала. Зная, что и Марке достанется – ела. «Вкусные, Коля, очень вкусные бельяши!» – «Бельяши-и…», – обза́рно говорил Коля, как будто скармливал Мане не просто беляш с базара с просвечивающими синюшными разводами мяса, а, по меньшей мере… Гвинею!

В зрительном зале располагался в первом ряду. Рядом с Маркой Тюковым. Снимал кепку, обнажив стриженое темечко, похожее на прошлогоднюю стерню. Клал кепку рядом на откидное сидение. Только после этого доставал и вручал Марке беляш. Сам начинал есть. Сразу с двух рук, от двух беляшей откусывал, словно надев беляши на руки, как варежки. Ничего, кроме «бельяшей», он, видимо, не признавал. Не ел. Ни на завтрак, ни на обед, ни на ужин. И вообще – никогда! Только – беляши. Он откусывал. Челюсти его ходили, как щитки. Как панцирные челюсти кузнечика-кобылки. В глазах схвачена бодренькая голубизна. Марка бежал в конторку, притаскивал большой графин с водой. Давясь, по очереди запивали. Коля осторожно ставил графин на пол рядом. Снова ели.

Стебловой Коля свои беляши никогда не давал. Не замечал Стеблову. Пожилая Стеблова смотрела, забыв давнуть кнопку Фомину на начало. Лицо её становилось поджатым. Как ватник. «Два недоделанных сидят… Два друга…» Надавливала, наконец, на звонок.

А Коля и Марка – в первом ряду – всё ели. Мало обращали внимания на начавшееся действо у них над головой. Впереди ещё много сеансов одного и того же фильма… По очереди запрокидывались с графином. Удерживая его, будто жидкую живую льдину. Ставили. Ели.

Нередко перед началом работы приезжал Прекаторос. В окошках аппаратной начинал метаться Фомин, греметь, прятать бутылки. Но Эдуард Христофорович будто не замечал этого, а только озабоченно разглядывал потолок. От плесени потолок выглядел как малахитовая шкатулка. Грязных разводов на стыках фанеры прибавлялось и прибавлялось… Но, как дружно заверяли его все, жалоб нет, на зрителя не капает…

Шли в фойе, где Эдуард Христофорович выслушивал трепетные отчёты сотрудниц. Потом сам говорил о разном. И опять вроде бы хотел что-то ещё сказать Марии Тюковой, но не уходили, продолжали торчать Стеблова и Иванова-кассирша, и он не говорил. Перебирал в руке, подкидывал ключи от машины, блуждая взглядом, не в силах уйти.

Как всегда высоко задирая сапоги, откуда-то подтяпкивал Коля-Бельяши. Радостно, предупреждающе говорил Эдуарду Христофоровичу: «А Маруська моя невеста! Завтра на пяти машинах! В ЗАГС!» И вставал рядом с плечом Эдуарда Христофоровича, сдёрнув кепку. Сам с проросшим темечком насекомого. Словно чтоб сравнили его темечко и смётанный стог Эдуарда Христофоровича. А? Глаза его были как весёлые пульки. Все смеялись, сравнивая. А Эдуард Христофорович стоял, будто насильно приставленный к Коле, не знал что делать. Спрашивал только в сторону от пьесы, есть ли у жениха билет. «Есть, есть! Он всегда берёт! На все сеансы! Сразу!» Коля выдёргивал ленту билетов, вскидывал Эдуарду Христофоровичу. Эдуард Христофорович шёл на выход, помимо воли хмурясь (Чёрт знает что!). А Коля всё поворачивался за ним, как солдат, и вскидывал ему билеты. Как салютовал. Как фейерверками давал. «Завтра! На пяти машинах! Приходи!»

Маня хватала чайник, начинала бегать, поливать цветы на подоконниках. Высокие герани метались, шарахались от её рук как накрашенные гомосексуалисты. Но Маня не замечала этого, всё бегала и поливала. Щёчки Манины горели, она напевала песенку «дёрзкой девчонки».

3

Почти каждый день Мане Тюковой приходилось нервничать возле кассы. Она бегала, дёргала дверь. Заглядывала в окошко, пытаясь разглядеть, есть ли кто внутри… «Без десяти час, без десяти час! А этой дылды опять нету!» Успокаивала двух-трёх зрителей, упрямо требующих билетов. Как колбасы, по меньшей мере. «Не волнутися, товарищи! Сейчас она, сейчас!» Снова накидывала себя на высокое окошко, пытаясь высмотреть: может, читает свою толстую книгу, дылда чёртова?

Из-за угла парка показывалась Иванова. Длинная, в пышной короткой юбке, она походила на идущее индейское копьё… Маня подбегала, начинала отчитывать. Иванова будто и не слышала. Когда открывала ключом дверь, пластмассовые браслеты на её руках и серьги на ушах потрескивали, шумели. Захлопывалась, защёлкнув задвижку. Зрители сразу пристраивались к окошку. Маня тоже стремилась за ними. Выглядывала, подпрыгивала.

После двух-трёх купивших билеты Иванова видела в окне Маню, прилипающую и прилипающую к грязному стеклу. Срывающуюся с приступки и снова запрыгивающую. «Ты что же это, а? Ты что же это? Мне что, Эдуарду Христофоровичу сказать? Эдуарду Христофоровичу?»

Не зная, что ответить, Иванова скашивала губы, отмазанные как у индейца. Выдыхала тихо себе под мышку: деревня чёртова! Брала в нерешительности толстую книгу. «Во, во! – сразу кричали и подпрыгивали в окне, высматривая. – Читай свою толстую книгу на рабочем месте! Читай!»

Маня бросала непокорную, к «Восходу» бежала, по лестнице каблучки стучали, успевала встретить тех троих с билетами: «Проходите, товарищи, проходите! Сейчас начинаем!»

Чуть погодя, открыв свою дверь, выходила с ключами Иванова. Ей нужно было в туалет. Но видела на высоком крыльце Тюкову… Опять отмазанные губы отпускала в сторону: да-а, деревня. Захлопывала дверь.

Кроме чтения толстых книг, Иванова иногда оставалась посмотреть новый фильм. На девятичасовой, на последний сеанс, чтобы увидеть картину по-человечески – от начала и до конца. В такие вечера всегда приходил её муж, научный работник, как окольно удалось узнать о нём Тюковой и Стебловой. Ростом он был ей ниже плеча. С кривоватыми ножками, постоянно потненький, смахивал на жука-рогача. Пока она закрывала кассу, он топтался рядом, потирал в смущении ручки. Детей у них не было… Оба близорукие, садились всегда на четвёртый или третий ряд. Впереди них под голым экраном сидел только Марка, уже качающийся, засыпающий на стуле. Так же, как и Фомин в аппаратной. Которого на последнем сеансе резко мотало. Которому приходилось долго выцеливать кинопроектором зал как непонятную гигантскую мишень. Прежде чем надыбать её, наконец, и запустить аппарат.

Ивановы внимательно смотрели на начавшееся действо. Тесно прижавшиеся друг к дружке, походили на бензиновую зажигалку, у которой зубчатое колёсико всегда выше понурого фитилька.

После фильма, на воздухе, в свете фонаря Иванова надевала принесённую мужем кофту, и муж словно уносил её на руке из парка. Как уносят рыцарское копьё… Стеблова не уставала заходиться в смехе. Глазки её от смеха тонули в лице, будто в стёганой вате. «Ой, не могу! Ой, держите меня!» А Маня Тюкова смотрела вслед всегда с умилением, даже с лёгкой завистью…

Рабочий день закончился. Как конские принадлежности… как стремена и седло, свисал Фомин из окошка аппаратной… Маня покачивала головой: сказать что-то хотел опять человек, может быть, даже крикнуть, и не смог, сил не хватило…

Со сторожем толкала Фомина обратно, в аппаратную. Фомин вскидывался в окошке. Как птица распростёртая. Как дикий Демон с белыми глазами. Прокрикивал: «Завтра в семь!» Что «завтра в семь», было не понять – да ладно, Фомин уже мотался по аппаратной, шарил по фанерной стене, чтобы выключить свет. Выключал. Гремел, проваливался куда-то. Для спокойной ночи, наверное…

Маня быстренько отдавала все ключи сторожу, наказывала, что, где и как (тушить, звонить пожарным, милицию вызывать). Сама торопилась с болтающимся хныкающим сыном из парка, чтобы ехать скорей домой. «Ма-ам, спа-ать!» – «Сейчас, сейчас! Приедем – и спать!»

На остановке ни души. Фонарь стрелялся длинными трескучими мотыльками. Маня вздрагивала в трассирующих белых полосах, как будто попала с сыном в живую, беспрестанно меняющуюся клетку. Озиралась. Почему зрители так быстро разбежались?

В автобус Марка ещё взбирался сам, а уж на своей остановке, на окраине города – валился со ступенек автобуса прямо матери на плечо. И такого – свисающего, спящего (чистый Фомин, тоже ухайдакался) – мать быстренько несла сквозь репейник к бараку. Дальше по ступенькам, в тёмный коридор. Чтобы пугливым торопящимся ключом открыть дверь, попасть, наконец, в комнату и положить сына на постель. И ещё долго прислушиваться к коридору за дверью, не зажигая света…

4

За городом, на природе, Марка первым делом поиграл в ржавом остове грузовика, вросшего в землю. Он сидел в нём как в безглазом черепе – тарахтел, брызжась слюнями, крутил воображаемый руль. Маня терпеливо ждала, приглядывалась к волнистой местности, которая расстилалась вдаль и была странного коричневатого цвета…

Вода в потоке из большой трубы неподалёку шла сизая, пенная. Словно сливали из подойника в бидон парное молоко. На раннем утре… Марка кинулся, упал, зачерпнул кепкой, чтобы пить. Маня еле успела выхватить кепку, выплеснуть всё на траву.

– Ты что – сдурел? Не видишь – откуда течёт?..

Тогда сел на берег и закинул удочку, тут же сделанную из прутика и бумажной верёвки. Молча серьёзно ждал, когда клюнет. На фоне гигантской кирпичной трубы. Всё той же Заразы. Почти под ней.

Маня ходила, корчилась от смеха. «Колю-Бельяши позови! Колю! Рядышком сядьте! С бельяшами! Под трубой!» Марка не обращал внимания на смех. Размокшую леску оборвало какой-то плывущей крышкой. Как клюнуло. Марка выдернул. Разглядывал обрывок лески, ничего не понимая. Маня вообще падала на траву. «Колю! Колю позови! Вместе! Вместе смотрите!..»

Потом мать и сын всё дальше и дальше уходили от города на простор. Рыжие почему-то в мае поляны и полянки здесь, под городом, под заводами, напоминали упитанные коричневые бока коров, разлёгшихся на местности как попало. Однако по мере приближения к ним Мани и Марки, трава каким-то чудным образом зеленела. Становилась похожей вроде бы на настоящую, зелёную. Зато цветов для Мани, чтобы плести венки, росло сколько хочешь: желтовато-золотистые россыпи являли себя солнцу всюду – и там, и тут, и вон на том бугорке, и вон в той ложбинке, – куда ни глянешь – везде!.. Марка вдруг сделался татарином. С воплем побежал, начал махать саблей, подсекать. Маня закричала, поймала его, наддала по попке. Сумку с едой положила под кусты в тень, начала нагибаться, срывать, набирать в руку длиннохвостые пучки.

Yaş sınırı:
16+
Litres'teki yayın tarihi:
13 kasım 2015
Yazıldığı tarih:
2015
Hacim:
440 s. 1 illüstrasyon
İndirme biçimi:

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu