Kitabı oku: «Инженер Абрамишин», sayfa 5
12
Бутылки шампанского стояли этакой ротой наполеоновских солдат. В золотых киверах, знаете ли.
Отсчитав деньги, взял себе одну. На сегодняшний вечер. Вложил в купленную целлофановую сумку. В кондитерском попросил коробку шоколадных конфет. Нет, нет, вон ту, перевязанную ленточкой и с цветочками. На крышке коробки. Для девушки, знаете ли.
В овощном пришлось постоять. Женщины. Сгрудились за марокканскими апельсинами. В проволочных колясках – горки крупных апельсинов. И сразу набежали. Да, да, за этой дамой, лично. Да, а вы за мной. Снисходительно улыбался. Он один только знал характерную черту этих женщин. Стоя в очереди, ни одна из них (ни одна!) не приготовит денег заранее. Начинают рыться в кошельках, в сумках только тогда, когда товар у них в руках. (Вот он! Можно ощупать его!) Только тогда. Поразительно! Роковая последовательность!
Приходилось только возводить глаза к потолку, призывая Всевышнего полюбоваться на это. Вот, пожалуйста, – роется в сумке. Даже ощущаешь большое беспокойное бедро её. Горячее. Ёрзающее, знаете ли, о твою ногу сквозь шелковистый материал платья. И куда деться прикажете? Не замечает. Ёрзает. Ищет кошелёк. Хотя сумка доверху забита апельсинами, за которые она должна была заплатить пять минут назад! Пожалуйста!
Наконец и ему взвесили полтора килограмма. И ещё два настоящих, пористых, пропотелых лимона купил. К чаю, знаете ли. Люблю.
Выбрался из очереди с уже довольно тяжёлым пакетом, перехватывая его поудобней. Всё это на вечер. На бурную ночку. С Ниной. Фамилия интересная: Подойко. Нина Подойко. В жилуправлении работает. Но волосы! Волосишки её! Нет, нет, лучше не вспоминать раньше времени. Нет, нет, забыть до вечера! А вот дамская причёска навстречу идёт. Времён Пушкина. Татьяна Ларина. Две виноградные грозди по бокам головы. Что-то новенькое. Прелесть, знаете ли. Извините, виноват. Куда смотрю? Куда надо, туда и смотрю. Какой хам. Всё настроение испортил. Ох, уж эти пенсионеры! Ничего их не интересует. Только бы жевать. Тренажёры!
…В один из своих приездов из Тёплой Горы бабушка привезла внукам взрослый велосипед. Мужской, довоенного выпуска, но с ободами колес никелированными, прозрачными как озёра. Велосипед остался памятью о сыне, который погиб в самом начале войны. Вот так, вроде бы подарок теперь от него. Племянникам.
Сняли седло, навернули на раму оторванный от старой телогрейки рукав, и девятилетняя Жанка ехала, осторожно крутя педали, облепленная бегущими ребятишками, к которым всегда вязался какой-нибудь приблудный долган, орущий больше всех, вообще неизвестно откуда взявшийся. «Ой, держите меня! – пищала Жанка. – Ой, не отпускайте!» И падала. Как плаха. Придавив вдобавок какого-нибудь засуетившегося пацанёнка.
Толком кататься она так и не научилась. Генке было рановато на этот велосипед. Однако Генка не был бы Генкой, если бы не взобрался на него. Сопровождаемый всё тем же бегущим кагалом (и примкнувший долган лет четырнадцати бежал тут же), командовал: «Бросай!» Его бросали. Он даже не вилял, как Жанка, а сразу мчался вбок. Пикировал в мазанку. Достав из-под велосипеда храбреца, ребятишки его снова подсаживали и бежали. (Долган болтался над всеми, будто утаскивал всю кучу, неутомимый, как флаг.) «Бросай!» – командовал Генка. Почему-то в одном и том же месте улицы. И велосипед мчался к мазанке, падал там вместе с лётчиком.
Долган показывал как надо. Наяривал педалями как сумасшедший рыболов. Все бежали за ним. Боялись, что удерёт. Но долган – заворачивал. И, пригнувшийся, мчался назад: засученные ноги работали выше головы! Через неделю Генка поехал. Свободно вихлялся на рукаве телогрейки. Или повихляется, повихляется, как следует разгонит машину – и парит на педалях. Как сокол. Стал катать даже Мойшика. На раме. И две женщины, прервавшись поносить Почекину, с умилением смотрели. Бабушка поворачивалась к Жанке: мол, что же ты? Почти в два раза младше тебя? «Вот если бы дамский…» – куксила губы надменная Жанка. Глаза её были как чеснок. Как укосые доли чеснока.
И бабушка, точно впервые увидев их такими, разглядев их только сейчас – как пуганая-ворона-после-куста – почему-то обмирала. Грех это думать, грех, но распутные у девчонки глаза. Распутные. Как и у её матери. Ведь сразу видно. Неужели тоже свихнётся? Господи, защити её! Помилуй! Не допусти!
Женщина гнала худые мысли, гнала. Лицо её вдруг смешалось. Как сено. Стало неузнаваемым. «Ты чего, бабушка?» – растягивала в сторону губу Жанка. Женщина начинала горько плакать. Рыдать. Фрида гладила на своей большой груди прыгающую головку, глаза её тоже наливались слезами. А Жанка топталась, хмурилась, ничего не могла понять. И с намотавшими грязь колёсами, как с замороченными солнцами, проносился, прокатывался велосипед с вопящими Мойшиком и Генкой…
13
Длинно, настойчиво позвонили. Едва только успел переодеться в домашнее. Странно. Для Нины Подойко рановато. Скинул цепочку, повернул английский замок, открыл. Перед ним был пенсионер, чем-то похожий на старика, которого он задел в гастрономе. Утробно-сахарной, знойной сипатой пьющего был пролаян вопрос: здесь ли живет Абрамишин Мойше Янкелевич? Из-за старикана подпрыгивала Голикова, точно подталкивала его, направляла.
Бывает… откроешь дверь нехорошей вести… которую видишь сразу. Она стоит в выпученных глазах вестника, олицетворена безжалостно всем его обликом, всем его духом. И знаешь, что весть эта, едва только будет произнесена им – перевернёт всю твою жизнь, сделает её разом другой…
Абрамишин молча отступил, шире распахивая дверь. Но перед носом Голиковой – дверь захлопнул. Повёл пенсионера зачем-то на кухню. Что? Что случилось? Проходите, проходите. Вот сюда. Садитесь, пожалуйста! Что? что произошло?
– Повестка, – рубанул пенсионер, уже сидя на стуле. – В суд. – Порылся в папке: – Вот. Распишитесь в получении.
Но позвольте! Что такое! На каком основании? кто подал? почему? Из холодильника Абрамишин зачем-то выхватил бутылку и уже плескал вино в стакан. Вот, выпейте, пожалуйста, и расскажите мне всё, расскажите! Пенсионер без разговора выцедил из стакана вино. Просто как лакмусовую бумажку. И как-то надолго задумался, скосив левый глаз. – Николаевский бакенбардный барбос-солдат вспоминает минувшие дни… Абрамишин потрогал его за плечо.
– А чего тут говорить? Жена… На развод… Ты ответчик… Так что держись… Мне пора. Спасибо за угощение!
Щёлкнул английский замок. Абрамишин вернулся в комнату. Остановился. В отличие от барбоса, левый глаз его вздёрнулся. Как бочонок в лото без квартиры… Ведь были уплачены деньги. Немалые деньги. Что же это такое? Как же теперь жить?..
Абрамишин лихорадочно переодевался. Молнию на брюках заело. Дёргал, дёргал её вверх. В муках уже подвывал, плакал. Вымахнул за дверь.
…Свечки в алтаре казались ровно тысячью голых тонких людей, стоящих перед высоким ночным лесом, в который они никак не решались войти. Мучились, горели, как солома. Почему это так представилось Мойшику – он не знал. Дух его перехватывало. Рядом солидно посапывал Генка. Иногда подталкивал локтем, показывая на кого-нибудь глазами.
Старенький священник, вставленный в великое ему, ломкое золото, дребезжащим голоском пел непонятные слова о Боге, а другой – громадный, дикий, с чёрной бородой, – по-хозяйски ходил и вторил ему жуткими развёрстыми октавами, словно бы усиливая его слова в десятки, в сотни раз. Лиц молящихся женщин не было видно, все они стояли на коленях впереди, кланялись только их головы в белых платочках и махались крестиками их руки.
Рядом с мальчишками, тоже на коленях, как и женщины, стоял пожилой дяденька. Он молился с плачущим, словно обнажившимся лицом. Осенял себя размашистыми крестами. Слезился, мучился. Неожиданно перед Мойшиком возник громадный бородатый поп. С голосом, как обвал: «Кто привёл его сюда?! Кто позволил?! Убрать из храма!» Пожилой дядька тут же вскочил с колен и потащил Мойшика к двери, выворачивая ему ухо. Выволок на паперть и бросил, отряхивая руки. Ушёл. Нищий с протянутой ладошкой висел на костыле и смотрел в небо. Молниеносно дал пинка Мойшику под зад. И снова висел с закатными глазами. Как херувим. Как будто и не он вовсе пнул.
У, гад! – выдал ему Генка и сбежал к другу вниз. Мойшик морщился, пригибался от боли, ходил, ласкал ухо. Генка отряхивал ему короткие штаны, рубашку. «Ничего, не унывай. Нос выправишь – и порядок. Будет как у меня. Пусть тогда только не пустят!» Мойшик хотел заплакать, но вместо этого спросил: а как? выправить? Потому что нос у Генки был как пипка, ему хорошо. «Запросто. Хирурх. Он знает. Хирурх всё знает. Вон матери тоже скоро будет выправлять. Ногу. Запросто».
Но Почекина так и поигрывала замысловато ножкой, проводя к мазанке галифистых своих офицеров, а Мойшик долго вспоминал по ночам того громадного бородатого дьякона. По воле которого его, Мойшика, вытащили из церкви и дали пинка. Вспоминал бородато-жуткие его, красные, развёрстые октавы: КТО ПРИВЁЛ ЕГО СЮДА?! А-А-А?!!
14
…Тётку эту не сразу и узнал: то ли парик напялила, то ли это – крупный жёсткий перманент такой. Даже не дав поздороваться, она сразу завопила на весь подъезд:
– А-а, явился не запылился! А-а, прибежал! Как ребёночка ростить – так тебя нету! А повестку получил – сразу примчался! А-а-а! – Наступающий парик казался кучей. Кучей конских яблок в сетке!
– Позвольте, позвольте, Мария Филипповна! Что это значит! Какого ребёнка, какого! о чём вы говорите! какого! Мы ведь с вашей дочерью, с этой, как её… с Ниной…
– А-а! Забыл уже как сына зовут! Как жену зовут! А-а! Завтра в суде вспомнишь!
Абрамишина словно начали душить. Дёргал, дёргал руками над головой:
– Вы… вы… как вы… да вы…
А тётка, изображая дело так, что он будет её сейчас бить, сразу зафальцетила певицей Руслановой:
– Константин Никано-о-о-орыч! Константин Никано-о-о-орыч! На по-о-омощь! Константин Никано-о-о-орыч!
Сзади загремела цепь, разом распахнулась дверь, явив на площадку старикана в пижаме, но со стеклянным молодым глазом.
– Я здесь, Марья Филипповна! Я – свидетель! Мы его сейчас скрутим! Мы его сейчас живо, мерзавца! – Пенсионер начал деловито подворачивать рукава. Стеклянный глаз его был проникающ. Как ихтиандр. – Сейчас мы его!
Абрамишин даже не кричал после всех этих фантастических превращений старикана и тётки, не вопил, что называется, в голос (а надо бы!), Абрамишин только попискивал, попискивал, сжимая кулачки: «Негодяи! Негодяи!» – Покатился по лестнице прочь.
– А-а! Побежа-ал! Чеши давай, чеши-и! А-а! – Парик торжествующе трясся: – А-а! Завтра в суде-е!
Внизу на лавочке у целой фаланги прокуроров в белых платочках глаза заблудились и стали, ничего не могли понять: только что туда пробежал и уже обратно, значит, промчался.
Точно загоняя себя в крохотное пространство, метался взад-вперед у проезжей части дороги. Плавящийся асфальт был как марихуана. Абрамишин чувствовал, что умирает. Проносящиеся автомобили обдавали жаром печек. Пошёл было, но вернулся, влез в подошедший автобус. Добровольно висел, как гусь в коптильне, не соображая, куда едет и зачем. Как оказался на Тверском – не помнил. Расхристанный, шёл по аллее вверх к Пушкинской. Солнце в облаке было каким-то свистящим. Как чайник, про который забыли. К которому никто не подходил.
Парни сидели на спинке скамьи. Ноги поставив на сиденье. Козлиная мода такая. Абрамишин шёл. Какой-то мужчина басил жене своей с обидой и надсадой, как басят из закрытого погреба: «Ну что, сходила, дура, сходила? Выставили? Пойдёшь ещё к своим деткам, пойдёшь?» Жена стояла раскуделенной куклой. Везущаяся навстречу старуха с выпученными глазами как будто белены объелась. Метнулся от неё, присел на край скамьи. Ещё одна женщина выкатывала перед подругой глаза: «И стоит, уже ноздри раздувает! Как лукоморья какие-то! Ужас! Думала – убьет». Подруга говорила своё: «Сделала химию, прихожу к нему – а он лицо воротит! Ах ты такой-сякой! На себя-то взгляни! В зеркало! Рожа!» На голове у женщины сидел бухарский баран. Бело-жёстко-кудрявый.
Подвывая, Абрамишин побежал. Убегал как лётчик. С руками на голове, будто с наушниками…