Kitabı oku: «…И при всякой погоде», sayfa 7
В аудитории. Часть четвертая. Генрих и Луиза
– Она, и правда, красивая была?
Простодушная беспардонность прозвучавшего вопроса заставила Андрея улыбнуться.
– Она была очень и очень мила – в этом я не сомневаюсь и по-прежнему. Но куда более важной являлась для меня красота образа, составившегося постепенно в моем воображении – и не покидавшего его долгие годы. Он жив еще и до сих пор, если вас это действительно интересует, хотя и неизбежно трансформировался – как и тот, кто выдумал его. Но вернемся лучше в те славные годы, когда все это началось. Влюбившись в Вознесенскую, я влюблялся по-новому и в музыку, становившуюся теперь символом моей ненаглядной – и темой для новых фантазий. Из танцевально-мюзикловых они все больше становились вокально-песенными, намекая на главный талант моей избранницы, которым она восхищала всех. Я воображал себе, как Ира, давно окончившая школу и ставшая известной певицей, приезжала в наш город на концерт, дававшийся на школьной сцене. Ложась на диван в наушниках, я погружался в мир дымчатых грез, становившихся для меня путешествием в совершенно иное измерение. Постепенно воображаемая картина на сцене растворялась, превращаясь уже в чистое ощущение. Ощущение парящей неги, разлитой в синевато-фиолетовой ткани той волшебной атмосферы (будто в сказочном подземном царстве безграничной величины), которая создавалась голосом поющей Иры, снова порхавшей по сцене – и снова становившейся голосом, по ходу композиции погружавшим меня во все более глубокое и неописуемое блаженство, в котором я купался и захлебывался, словно в ее воплотившейся ласке, а также – любви к ней, ощущавшейся уже на всех уровнях сознания, как если бы я стал ею, единым, мощным и цельным порывом устремляясь и проваливаясь в нежную бесконечность. Открывая в конце глаза, я с трудом верил, что вернулся обратно – и что реальность эта хоть что-нибудь значит.
– Жизнь – склеп, – изрек кто-то многозначительно.
Кивнув головой в знак того, что к сведению он это принял, Белов, прохаживаясь по аудитории, с чувством продолжал говорить.
– Иногда я представлял себе наш будущий выпускной. Он проходил в актовом зале, и огромная толпа школьников, их друзей и родителей бродила по помещению, имевшему в воображении моем размеры целой вселенной. Была здесь и Ира – с распущенными волосами, в фиолетовом платье, сиявшая энергией молодости и жизни, как никогда прежде ярко. За кадром между нами подразумевались уже какие-то отношения – большое и сильное чувство, находившееся в зачатке и заставлявшее обоих в безотчетной уверенности искать друг друга в толпе, не планируя, но надеясь на встречу. Мы, действительно, вскоре встречались и под начинавшуюся песню делали первые шаги, после чего в безудержной радости (от ощущения праздника, конца важного периода – и начала нового, уже разливавшегося по телу согревающе-восторженным предчувствием) кружились до конца мелодии и дальше – до несуществующего окончания вечера. В этот момент я уже не думал, как прежде с Ларой, о других – о друзьях и фаворитах. Моим единственным желанием, единственной мыслью вновь был тот мощный и цельный порыв – направленный к ней. Никого больше не существовало. Только она и ее платье, ее глаза и ее смех, ее движения и ее мысли, которые хотелось узнать до мелочей – хотя они и без того прочитывались во взгляде. Это было чистое, без примесей, чувство и желание любви. Настолько явное, всепоглощающее и ослепительное, будто бы оно и было всем, и всех в себя включало – при этом оставаясь лишь ею. Таким образом, любя ее, я не мог не любить и зал, где мы оба находились, родителей Иры и ее друзей, общей радостью уже радовавшихся вместе с нами, и вообще всех людей, которые окружали нас – и которым хотелось пожелать того же. Такой привычный и неизменно сопровождавший меня по жизни эгоизм мгновенно растворялся в широком и дарящем жесте, в котором существо мое, целиком и открыто, оборачивалось к этому залу, к этим людям – и к целому миру, уже не способному вместить меня и мое желание полюбить и узнать его, беспредельно расширив.
– По-прежнему о танцульках фантазировал?
– Под разные песни придумывалось разное – но многие из фантазий, действительно, сопровождались танцами. Но была и одна особенная, относившаяся уже к другому миру, еще только начинавшему складываться в моем воображении. В то время (было это, наверное, классе в десятом) я увлекался романами Дюма. Прочитав до этого лишь «Трех мушкетеров», я перечитал книгу – и зачитывался уже ее продолжением, поражаясь, до чего же, в действительности, хитрым и находчивым был господин Д’Артаньян. Особенно ярко проявлялось это в «Двадцать лет спустя», где я восторгался почти каждый выдумкой старого мушкетера, не веря, что автор романа придумал все это именно так. Не верилось потому, что я и сам обожал подобные выдумки, в шутку планируя и разыгрывая их в воображаемых ситуациях со знакомыми людьми. Мне нравилось дурачиться и кривляться, оставаясь при этом умным и крайне проницательным человеком, который лишь пытается казаться дурачком, чтобы не выглядеть чересчур уж серьезным и скучным. Не меньше мушкетерского восхищал меня и интеллект Эдмона Дантеса, выбравшегося из тюрьмы, отомстившего всем обидчикам – и оставшегося при этом благородным и великодушным человеком. Наиболее запомнившейся деталью романа стал для меня союз графа с главарем разбойником, Луиджи Вампой, имевшим собственные похвальные представления о дружбе и чести – а также о выполнении обещаний. Широта взглядов графа импонировала мне тем, что он привлек в союзники именно разбойника – персонажа типического и романтически приукрашенного – но особенного тем, что никому бы и в голову не пришло водить дружбу с таким типом. Иными словами, Монте-Кристо не чурался общения с теми слоями общества, которые, казалось бы, были предельно далеки от его собственного. Каждого человека он ценил за его качества и способности, которые в нужный момент могли проявить себя, доказав этим, что настоящая дружба не знает никаких предубеждений. Но главным моим любимцем был тогда Джузеппе Бальзамо, он же – граф Калиостро – мистическая фигура, оставившая след в истории – и во многом прославившаяся как раз за счет книг Дюма. Бальзамо нравился мне тем, что умел производить впечатление, демонстрируя феноменальные способности и поражая своей нечеловеческой проницательностью и всеведением. Ключевой особенностью образа являлся возраст – для человека с такими возможностями совсем незначительный. В качестве же предводителя некоего тайного сообщества Калиостро становился совсем уж неординарной личностью, чья власть представлялась почти безграничной. Преследуя непонятные, но будоражившие фантазию цели, он умудрялся приковывать внимание на протяжении всего романа, заставив позабыть об остальных.
– Мы такого не читали.
– Не беда. Тем более, что самой любимой и сильнее всего повлиявшей на меня стала история Маргариты – сестры последних королей Валуа, полюбившей бедного дворянина Ла Моля, в буквальном смысле потерявшего от этого голову. История не только идеальной любви – но и идеальной дружбы. Ла Моль и Коконнас навсегда остались для меня прообразом самой глубокой и преданной до гроба верности друг другу, невзирая на все опасности – и даже смерть. Маргарита же – романтическим идеалом возлюбленной, совмещающим в себе королевское величие с чувствами обыкновенной женщины. Правда меня совершенно не волновала, так что блудница и блондинка оборачивалась шатенкой и праведницей безо всякого труда – и малейшего ущерба для совести. Хотя моральные качества возлюбленной волновали меня в те годы так же мало – из-за чего определяющими чертами образа становились уже цвет волос и имя. Примерно в тот же момент (и даже раньше предыдущего) возник и еще один образ, ставший в моей жизни наиважнейшим. Образ человека, по имени Генрих де Мар. Имя его, навеянное именами французских королей, которые упоминались в книге, органично дополнялось фамилией, сооруженной из детского прозвища «Вальдемар». Характер Генриха, хотя и состоял из множества прилаженных друг к другу кубиков-характеров, сложился в моем воображении моментально. В той или иной степени, он включал в себя всех упомянутых ранее персонажей (от Д’Артаньяна до Ла Моля), но больше всего напоминал Шико – королевского шута и друга Генриха III. Впрочем, близость последнего стала ясна позднее, когда образ трансформировался и сделался заметно лучше, чем был до этого (так что величавое «Генрих» обернулось даже простеньким «Генри»). Вначале же Генрих де Мар был просто весельчаком – оригинальным и добродушным, предприимчивым и любвеобильным, немного опасным и безумным. Опасным потому, что сдерживать свою оригинальность и любвеобильность оказывалось для него задачей непосильной. Внешне он напоминал того рода оригиналов и шутников, что вечно пытаются острить к месту и не к месту, стараясь вычурной и часто не смешной шуткой разрядить обстановку и вести себя принципиально «странно» и не так, как положено. Чтобы выделиться, обратить на себя внимание и прочее. Разница состояла в том, что Генрих был тем самым «кажущимся» дурачком, обладавшим на деле незаурядными способностями и массой положительных качеств, будучи человеком серьезным и умным. Он был хитер как Д’Артаньян и благороден как Монте-Кристо, романтичен как Ла Моль – и влиятелен как Калиостро.
– В общем, понятно примерно.
– Это радует. С последним его роднило вдобавок и тайное общество, которое он создал, основываясь на своих предпочтениях, а именно – любовью ко всему французскому. В основе его лежало, конечно, то «французское», что было почерпнуто мной из романов – из-за чего и пристрастие де Мара было самым поверхностным и деланным, словно неуместный костюмированный бал. Ему нравились шпаги и лошади, дамы и кавалеры, но главное – шляпы. Он носил черную шляпу со своим гербом, по которой его везде и всегда узнавали. Существовала даже шутка, придуманная им же: «Моя шляпа, к сожалению, куда известнее меня». Генриха абсолютно не смущала архаичность собственных вкусов и та вычурность, с какой его «маскарады» должны были восприниматься со стороны. Он занимался фехтованием и верховой ездой, носил костюмы и шляпу – но главным было все-таки сообщество. Его ближайший друг и соратник, Антуан (родившийся из идеализированного до неприличия одноклассника Антона Дубровского), во всем подражал де Мару и был его бессменным спутником и напарником. Они образовывали классический дуэт тонкого и толстого, высокого и низкого, пошлого и благородного. И, хотя ни пошлым, ни толстым Антуан не был, он составлял своего рода противоположность Генриха, гармонично контрастировавшую с моральной чистотой и безупречностью последнего. Оба они любили женское общество. Но если Антуан был откровенным Казановой, то Генрих напоминал, скорее, князя Мышкина – более современную и усовершенствованную версию его. Он был окружен женщинами – но со всеми имел отношения по-дружески нежные, феноменально близкие – но черту никогда не переходившие. Таким образом, со временем у него становилось все больше «сестер», бывших по совместительству единомышленницами и главными сподвижницами его «движения», основанного на программе сообщества. Программа эта никогда не определялась особенно четко. Существенным аспектом являлось то, что общество это, хотя и предназначалось для избранных (людей умных, одаренных и знавших об устройстве этого мира нечто такое, чего не знали другие), принимало с радостью всех желающих, становившихся «братьями» и «сестрами» наравне с бывшими «членами клуба» – только менее осведомленными и подготовленными. Главной целью Генриха было желание сделать всем людям хорошо. Чтобы им весело и интересно жилось, было с кем пообщаться и поделиться мыслями – было, чем увлекаться и что узнавать о жизни. Таким образом, если для князя Мышкина средством спасения мира являлась красота, то для Генриха де Мара им были доброта, благожелательность – и искреннее сердечное участие в жизни каждого.
– Это, конечно, очень похвально.
– Благодарствую. Идеи его стали, в общем-то, логичным продолжением моих первых фантазий – фантазий по организации «огоньков» и групп закадычных друзей, производивших на окружающих самое приятное и загадочное впечатление. И все же мы заметно отличались. Открытый и невыносимо общительный Генрих был законченным и неисправимым праведником, старавшимся ради удовольствия и счастья других – маской же дурашливости и таинственности прикрываясь лишь для безопасности и большего веселья. Безопаснее быть клоуном, душой компании, весельчаком и гулякой, чтобы об истинных твоих намерениях никто не подозревал. Творить добро открыто – увы, довольно странно и неловко, но главное – совершенно ни к чему. Ведь левая рука, как известно, не должна быть осведомлена о действиях правой. При этом вся демаровская клоунада имела дополнительный и важный смысл. Таким образом Генриху удавалось завоевывать доверие большинства – далекого от высоких чувств, идей и моральных принципов. Им нужен был понятный человек, «свой парень», разделявший их интересы и времяпровождение. Будучи одновременно блестящим актером и человеком во всех отношениях способным, де Мар почти всегда добивался того, чего хотел, а именно – дружбы. Только с очень умными людьми можно было говорить серьезно и открыто – хотя и здесь он оставался весельчаком и болтуном, менявшим лишь тему разговора. И только совсем уж оригинальным личностям можно было предлагать дружбу в открытую. Ведь при всей естественности такого порыва в него почти невозможно было поверить. К тому же, широкий круг знакомств обещал лучшее понимание человечества и мира вообще. Так как невозможно понять их, вертясь в узком кругу избранных и опасаясь «опуститься», сойти в ту среду, где по представлениям интеллектуалов искать и открывать нечего, так как вся правда – за ними. Для Генриха же правдой являлось все, любое проявление жизни – от утренней молитвы до ночной тусовки в клубе. Каждая сторона жизни любого человека была важна и интересна ему, ни одну он не мог обойти, не попытавшись понять, а, кроме того – разделить.
– Слишком хорошо, чтобы быть правдой.
– Согласен. Но выдумка – она на то и выдумка, что не обязана считаться с «реальным» положением вещей, позволяя нам вволю насладиться идеальным. Поэтому в мире, где обитал Генрих, существовала также и Маргарита. Не совсем та, о которой речь шла в романе – но, как и всегда, додуманная и усовершенствованная согласно моим предпочтениям. Присутствовала там также и Ира, в лице герцогини Луизы де Лоррен – ближайшей ее подруги (все титулы и имена в этой вселенной были аутентичны произведениям Дюма). В целом, все это имело вид глубоко эгоистичной игры, так как по воле демиурга (то есть, собственно меня) роли персонажей постоянным и желаемым образом перетасовывались и менялись по настроению. Так, Генрих и Марго (условная чета Наваррских) не были возлюбленными (как не были ими и герои книги) – но в то же время Маргарита мыслилась как единственная и неповторимая, властительница дум и богиня. В эти моменты, когда любовная страсть одолевала меня особенно сильно, я безо всякой логики рушил ее дружеские отношения с де Маром, делая их любовниками. При этом Генрих переставал быть Генрихом. Он становился мной. Не различая нас двоих и воспринимая его как альтер-эго, как своего представителя в мире фантазий, я действовал как Генрих и в ситуациях с ним происходивших подставлял себя на его место. В случаях же, когда я стремился откровенно нарушать его принципы (к примеру, рыцарские), воображение автоматически устраняло его из этой вселенной и превращало ее в альтернативную. Все здесь было точно таким же, за исключением одного: я имел право любить Маргариту, не знавшую никакого Генриха – и не имевшую дружеских отношений так же и со мной. Иными словами, допускал страшный произвол и творил, что хотел, будучи властелином всего и вся. В этой версии вселенной Ира (которую я, в любом случае, воспринимал здесь только как Луизу) так же, в некотором роде, устранялась, не существуя для меня до тех пор, пока существовало чувство к Маргарите. Позднее же, когда оно ослабло и перестало иметь значение, я вернулся к версии с подругами, где Луиза все еще была на вторых ролях (что придавало ей еще больше очарования, так как мне-то была известна ее значительность, которая впоследствии могла проявиться по одному лишь моему желанию) – после чего устранилась совсем уже Маргарита.
Некоторые с улыбкой переглядывались – но вслух ничего не говорили.
– Так все постепенно выравнивалось – и потребность в альтернативных версиях демаровского мира стала отпадать. Официально и по совести Генрих и Луиза стали парой. Все еще ощущая на месте де Мара себя, я уже не разделял наших убеждений и пристрастий. У обоих они сходились на Луизе. С этого момента я целиком погрузился в историю их совместной жизни, продумывая детали отношений, обрывки случайных диалогов, происходившие с ними события – и все что угодно еще. Они, или же мы (так как это было уже равноценно) представляли собой идеальную пару. Молодые, талантливые и открытые миру мы поражали всех своей успешностью и яркостью выступлений на публике, не теряя при этом репутации доброжелательных и порядочных – и крайне отзывчивых людей. Мы умудрялись быть на слуху, оставаясь при этом в тени – и живя вместе в абсолютной любви, гармонии и радости. Загадочным и единственно значимым лицом этой вселенной был уже не один только Генрих. Им стала и Луиза, жившая собственной жизнью и собственными увлечениями – и имевшая популярность независимую и столь же широкую. Во главе угла стояло теперь торжество не личности – но сразу двух, чей союз восхищал вдвойне, усиленный симпатией к каждой из них по отдельности и радостью за то, что именно они – как двое самых лучших и самых обожаемых – сошлись теперь вместе и стали новой потрясающей личностью – одной в двух лицах. Таким образом, упиваясь сладостью мгновений, проводимых рядом с Луизой, я наслаждался и совершенством наших отношений, подаривших миру пример абсолютной гармонии, ранее не существовавшей – и считавшейся невозможной. Я был нами и одновременно – этим миром, этой толпой, смотревшей на нас восторженным и пораженным взглядом. Я чувствовал их общий восторг так, будто был на их месте – сознавая при этом и непосредственные ощущения отдельных лиц из толпы, смотревших на ситуацию по-своему замечательно и глубоко (глубже, чем может видеть толпа), как если бы был и на месте каждого из них. Луиза стала частью меня, и даже события реального мира воспринимались теперь только как увиденные вместе с ней, ее и моими глазами – с обязательным обменом мнениями по каждому, даже мельчайшему поводу. Решая проблемы по учебе, чувствуя себя нездоровым или несчастным, пытаясь уснуть или перебороть себя в чем-то, я мысленно обращался к ней – за помощью и утешением. Будучи идеальной подругой жизни в идеальном мире, Ира-Луиза оставалась для меня реальным лицом (тем, что я видел каждый день), и в то же время – моим ангелом-хранителем, верным, никогда не устававшим и не перечившим мне собеседником. Я не чувствовал существовавшего между нами барьера (того, что создавало воображение), не видел сложности или неестественности в том, чтобы общаться с ней, оставаясь внутри себя. Я слишком привык жить в этом мире и не мог подвергать его сомнению, бросаясь обвинениями в свой адрес – в эскапизме, витании в облаках и потери связи с окружающим миром. Я уже признавал проблему – но вовсе не собирался решать ее. Ведь куда приятнее быть Генрихом де Маром, влюбленным в Луизу де Лоррен, чем Дмитрием Астаховым, дрожащим при одной лишь мысли о лишнем слове или жесте, которые необходимо сказать или сделать, чтобы хоть на шаг приблизиться к такой реальной – и такой недостижимой Ирине Вознесенской.
– Слабак.
Собираясь пошутить в ответ, Белов заметил в дверях охранника, принявшего позу ожидания – и явно желавшего поторопить их.
– Что, уже надо заканчивать?
– Я должен закрыть аудиторию, – отрывисто произнес тот.
– Это так срочно?
Охранник не отвечал.
– Что ж, друзья, в таком случае прощаюсь с вами до завтра.
– Так завтра же суббота!
– Ах да, прошу меня простить. Значит – до понедельника!
– Будем ждать!
Старшие (продолжение)
В мае мы репетировали наш выход на Последнем звонке – под аплодисменты и гимн лукасовского детища. До того момента мне не приходилось участвовать в репетициях. К общественной жизни школы я был от природы равнодушен. Тут же требовалось бывать в зале часто – почти каждый день, в течение двух и даже более недель. Именно тогда мне и пришла в голову мысль. Касалась она изменения имиджа. Необходимо было из услужливого и скромного ботаника превратиться в уверенного и наглого парня. Обычно не более, чем мечты, планы мои начали осуществляться. Я приходил на репетиции в специальной рубашке, синей, клетчатой и незаправленной – а-ля кантри-стиль. На стуле же рассаживался с видом «мне все по плечу» или «море по колено», то есть – расслабленным и дерзким. На каждую реплику былых недругов я отшучивался, язвил – и всегда удачно, вдохновленный идиотической уверенностью, бравшейся из ниоткуда. Хотя источником тогда мог служить и «Доктор Хаус», которого я смотрел залпом, прикончив за пару месяцев. Как и Хаус, по призванию – циничный шутник по жизни – я острил по каждому поводу, стараясь выставить всех идиотами, но главное – удивить. Ведь подобного от меня не ожидали – и едва ли собирались дождаться. Наигранные проявления циничности невероятным образом срабатывали, так как реагировали на них буквально и без подозрений – выпучив уморительно глаза. Посреди репетиции, от скуки, я мог уйти неожиданно назад – и улечься прямиком на стульях. Где-нибудь за колоннами, чтобы найти было сложно – но вполне реально. Я предполагал в этом большую оригинальность, которую мои одноклассники должны были оценить, осознав, до чего странное место я выбрал для отдыха и почему вообще решил улечься на стульях. Либо – почему вдруг уселся сбоку от сцены и играю в PSP, не реагируя на призывы товарищей и вообще – ни на что совершенно.
Таким образом, наигранной была и оригинальность, делавшаяся ради себя же и с целью запудрить мозги. Но наслаждение и порыв актерского вдохновения, доставляемые намеренными дурачествами, оказывались настолько сильными и яркими, что я уже не мог остановиться, подхлестываемый на все новые и новые идеи по выставлению себя чудиком и циничным бунтарем. Так, при разговоре Иры с девочками (о чувствах, которые охватят нас после конца праздника), я среагировал соответствующе, высказав предположение о сентиментальной растроганности событием, вследствие которого все будут говорить глупости, обещать помнить и встречаться – на деле же поумерят пыл уже к вечеру, на утро обо всем забыв и удивляясь силе собственных эмоций, столь незначительных и тусклых теперь. Покривляться и показать себя перед любимой казалось естественным в любых формах – хотя такая, очевидно, лишь отталкивала и неприятно поражала неуместностью. Да и сам я, в финале настоящего празднества, готов был отдать что угодно, лишь бы обнять ее так же, как сделал это передо мной Алексей – как и все в таких ситуациях, имевший прав и смелости куда больше, чем могло бы найтись у меня. Я же стоял статуей, холодной и с виду все еще циничной, собираясь действовать, либо провалиться сквозь землю, исчезнуть. Только бы не стоять вот так, таким бесчувственным и окаменевшим болваном, посреди всеобщей радости и печали, счастливых слез и трогательных восклицаний. Нечто подобное случилось и на выпускном. На эту тему есть даже отдельная запись – дневниковая. Такого вот содержания:
«Как и всегда, я готовился к тому, как буду вести себя, заранее. Выпускной – мероприятие неописуемой важности, единственное в жизни. Тот факт, что нужно провести его по-особенному, я понимал отлично. Хотя бы на один день я должен был стать тем, кем все время пытался – нормальным школьником. Линию поведения я сочинял уже с утра. Торжественная часть начиналась вечером. После этого у нас был заказан ресторан, где полагалось провести целую ночь. Невольно я думал о том, высижу ли столько времени, так как даже и в Новый год ложился спать не позже трех или четырех. Это была первая в моей жизни ночь без сна, если не считать ночной экскурсии в Москву (где была потрачена лишь ее половина). Я надеялся, что всеобщее веселье не даст мне заскучать и уж тем более – уснуть. Но больше всего одолевали сомнения насчет алкоголя. Я понимал, что по такому поводу пить необходимо, что хоть раз в жизни можно нарушить свои правила, вызванные непроверенными опасениями и преувеличенными заявлениями о физическом неприятии спиртного. Но я заранее знал, что нарушу свое обещание и буду чувствовать себя ужасно неловко, так как одноклассники будут смотреть на меня осуждающе, пристыдив и высмеяв – чего выдержать я не готов. Из-за того, что я снова выделяюсь – и снова веду себя как зануда и ботаник. Мне было неприятно, что моя репутация давно уже сложилась, что никаким притворством ее не изменишь – и что теперь она только лишний раз подтвердится. И эта преждевременная известность при мысли о совершенно определенных взглядах со стороны, в которых прочитывался совершенно определенный и давно установленный приговор, раздражала и бесила меня до потери памяти. Все еще веря в возможность переубедить своих друзей, я снова планировал доказать им обратное (хотя каждый раз подобные попытки не удавались мне). Идя по направлению к школе, я думал о том, до чего же просто будет войти сейчас в класс и начать вести себя именно так, как хотелось бы. Исходя из ситуации, я понимал, что должен вести себя весело и непринужденно, участвуя в общих разговорах и той бурной деятельности, которая охватит всех перед таким важным мероприятием. Я знал, что могу сделать это, так как быть полезным и активным мне удавалось и раньше.
Качества эти проявлялись на уборках класса в конце четверти, где я всегда чувствовал потребность помогать и выполнять самые сложные поручения. Являясь по натуре перфекционистом, я знал, что могу работать усердно и качественно и навести такой порядок, какой по лени и невнимательности не смогут навести остальные. Я чувствовал, что все, кроме меня, смотрят на уборку как на тяжкую повинность и не получают от процесса полноценного удовольствия. Двигать парты, мыть пол, лазить на окна, отковыривать жвачки, протирать шкафы, столы и стулья – все это, судя по всему, казалось им неприятным и сложным, отчего хотелось поскорее избавиться и как можно меньше принимать участия. Мне же, как на уборке школьной территории (и как почти всегда в таких случаях), хотелось работать сразу за троих, везде успевать и вообще – взять власть в свои руки, организовать рабочий процесс как положено. Но для этого мне не хватало уверенности и авторитета, из-за чего приходилось подчиняться Островской и другим девочкам, которые как более хозяйственная и ответственная половина человечества руководили всеми остальными. Возможно, они так же делали это вынужденно, понимая, что без их указаний процесс вообще не сдвинется с места, так как большинство парней старалось отсидеться в сторонке за разговорами и играми. Мне же всеми силами хотелось доказать свою полезность и свое отличие от других. Это было не просто желание показать себя. Было здесь и что-то настоящее. Наверное – чувство всеобщего единения за работой, необходимого, но и приятно-естественного союза людей, желающих сделать что-то, в идеале – хорошо и вместе. На продолжение работы вдохновлял и сам процесс. Он доставлял необыкновенное удовольствие от полезности выполняемых действий. Действий, которые приведут, в итоге, к конечному результату. Но было приятно смотреть и на промежуточные, когда определенная часть класса становилась вдруг чистой и блестящей – так что нельзя было не порадоваться и не признать с легкой гордостью, что и ты тоже приложил к этому руку. Приятно было просто от того, что нечто, бывшее в беспорядке, выглядело теперь гармонично и красиво – так, как и должно быть.
В этой ситуации все одноклассники разделялись для меня на две категории. В первую (малочисленную) попадали те, с которыми мне хотелось работать бок о бок, так как и сами они проявляли признаки нужного настроя и нужных умений. К ним относились та же Рита и две-три ее помощницы, становившиеся главными в определенной группке – по мытью окон, отдиранию жвачек и так далее. Самый верный настрой и самые лучшие способности к организации я видел именно в Рите – и именно ее воспринимал как ту, которая наравне со мной должна была руководить всеобщей деятельностью. По отношению к ней я испытывал в данный момент нечто вроде профессионального и в то же время – по-дружески проникновенного понимания, в точности чувствуя, что и как она хочет сделать – и что вообще требуется от нас. Всем своим видом я пытался показать ей это, чтобы и она воспринимала меня как равного, как человека, готового брать на себя ответственность – и, не раздумывая, действовать. Все остальные же оказывались во второй категории, воспринимавшейся мной в качестве помощников и зрителей. Мне нравилось чувствовать на себе взгляды этих людей, не желавших пошевелить и пальцем, а потому удивлявшихся при виде меня – такого предприимчивого и активного. По этой причине, даже когда делать было откровенно нечего, я старался придать себе деловой вид и оказываться поблизости от людей, чем-то занятых – с которыми я тут же начинал заговаривать и как-то помогать им, чтобы со стороны это воспринималось по-прежнему. Все должны были видеть, что я постоянно нахожу себе дело и понимаю суть происходящего лучше, чем они – так что мой пример, в идеале, должен был бы оказываться заразительным. При этом удивление хотелось вызывать не только активностью, но и тем простым фактом, что я получал удовольствие от процесса, что выглядело совсем уж странно – и явно выделяло меня среди других. Наиболее приятным же было уходить с поручениями, на которые я сам напрашивался – и как можно дальше. Пока я шел по коридорам (чтобы принести воду, например) я представлял себе картину происходящего в классе и что именно делает каждый из находящихся там, пока меня нет. Я понимал, что обо мне в этот момент уже забыли – но расчет шел на другое. Когда я вернусь с полным ведром, все вспомнят, что я ведь, и правда, уходил с ним – то есть все это время продолжал что-то делать.
Я проходил мимо бездельничавших со спокойным и равнодушным видом, доказывавшим, что я лишь выполняю то, что необходимо и что тут нечему удивляться. Правда, я не особенно верил, что они вообще хоть что-то замечали и уж тем более – удивлялись этому. Но воображение идеального расклада в этой ситуации прибавляло мне бодрости и уверенности в себе – отчего, даже не существуя, он оставался для меня единственно реальным. При этом воображался даже еще более лучший – и совсем уже недостижимый. Наши девочки любили включать при уборке музыку, так что некоторые из них отвлекались – и начинали пританцовывать. По этому поводу у меня тут же сочинялся в голове очередной «мюзикл», где движения швабрами и тряпками перемежались движениями танцевальными, образовывавшими вместе веселый, зажигательный и слаженный процесс, где приятное сочеталось с полезным. Я начинал заговаривать и пританцовывать то с одной, то с другой одноклассницей, всячески дурачась, вставая в проходе и залезая на столы, чтобы помешать уборке, на деле же – естественным образом усилить веселье, все нараставшее и нараставшее по мере движения плейлиста. Его я, разумеется, составлял самостоятельно, делая это уже дома, вечером, в тот же день. Я слушал знакомые песни – и сочинял для них соответствующий визуальный ряд из воспоминаний о сегодняшних событиях, которые становились в моем воображении куда более забавными, богатыми на детали – и совершенно не похожими на те, что происходили на самом деле. Не говоря уже о том, что роль моя в них разрасталась до невозможных пределов, физически не позволяя делать хоть что-нибудь и окружающим. Ведь я должен был быть везде, все делать сам, поражать всех только своими умениями <…>