Kitabı oku: «Нет счастья в жизни», sayfa 2
Улица нашего детства
Позвонил мне однажды мой школьный товарищ, большой руки пушкинист, все «наше все» у него на откупе. А мы с ним не только учились в одном классе, но и жили на одной улице в соседних домах, я до сих пор здесь обретаюсь, а он давно съехал.
Ну и вот, позвонил он и спрашивает:
– Старик, ты дома? – и не успел я обдумать ответ, как он говорит: – Сейчас мы будем, – и трубку бросает.
И точно, явились: Сереженька мой мордастый с по-толстовски развевающимися бровями и с новыми, не освоенными еще зубами, а с ним телегруппа – снимать сюжет из цикла «Улица нашего детства».
И пошло-поехало: софиты, стрекотанье камеры, глуховатые команды режиссера.
И вот я уже непринужденно и весьма взволнованно пою гимн десятого «б» на свой же текст (помню, оказывается), вот мы разглядываем с соуличником и соклассником моим наши отроческие фотографии, и он, наткнувшись на одного из нас, спрашивает:
– А как Ленька, всё там же?
– Где?
– Ну, где работал. Работает еще?
– Зарыли Ленечку, – говорю, – два уже месяца тому.
Он помолчал, фотографии перебирает и снова:
– А как Лимон (наш учитель математики)? Здоров ли?.
– Лимон три года уже на Казанском лежит.
– А почему мне не сказали?
– Не доложили?
– Нет, я правда не знал. Жаль.
Посопел, пошуршал фотоальбом и снова:
– Что-то я про Шнобеля давно не слыхал.
Шнобель – это Вова наш Андреев, лет уже пятнадцать тому сгоревший от пьянства. Я ему (Сереже):
– Шнобель уже лет пятнадцать как…
Он, почему-то вдруг обиженно:
– Да я у тебя и спрашивать больше ни о ком не стану!
– А ты про меня спроси. Я-то вот он, снаружи пока…
Так и записали наш нелепый, а в сущности, печальный разговор. Но только вряд ли что покажут.
А песню, думаю, оставят, больно уж я был в ней хорош, даже подплясывал себе, поющему, от непонятно откуда взявшегося восторга.
Кровавый Колокольчик
Однажды приезжаю к другу своему Соломонычу на конюшню, а он весь какой-то сомнамбулированный: медлителен в речи и при ходьбе колеблется не по-хорошему.
Оказывается, за день до моего приезда слетел он с лукавого и ленивого красавца Карагеза и ударился головой о барьер. Да так сильно, что даже почти не пил вечером, а только улыбался виновато.
Наутро снова пошел барьеры расставлять.
– Ты что, опять? – спрашиваю. Кивает. – На Керогазе? – это я его с досады так, конь вообще-то безукоризненный красоты.
– На нем, – отвечает.
– Это, – говорю, – уже, брат, не сотрясение мозга, а полная идиотия. А если он тебя снова о барьер ломанет?
– Значит, не судьба, – отвечает. – Или судьба… – и улыбается.
– Ты бы хоть отлупил подлеца.
– За что?
– Как за что? Работать не хочет, подличает. Всё ведь понимает…
– Понимает. Они всегда всё понимают.
– Вот и отлупи. Выбери дрын потяжелее…
– Какой дрын? Ты что! – закричал Соломоныч. – Я даже рассердиться на него не могу. Это же конь. Ну да, хитрит, упирается, лукавит – все равно виноват-то я. Не научил, не воспитал…
И рассказал мне, как единственный раз разозлился на коня.
…Это было в самом начале моей лошадиной карьеры, на конюшне в Пушкине. Там был жеребец с издевательской кличкой Колокольчик. И был он совершенно неуправляемой зверюгой: бросался на кобыл и с меринами дрался.
Однажды он прорвался на манеж и давай гоняться за мерином, на котором сидела наездница, как сейчас помню: ее звали Ира Силина. И он, этот гнусный Колокольчик, догнал-таки мерина, прижал его к стенке, вскочил на него и вырвал зубами у Иры из руки пониже плеча солидный клок мяса, аж до кости.
Девчонку унесли, увезли на «скорой», а я пришел в совершеннейшую ярость, увидев его подлую морду в человеческой крови. Я взял палку, вскочил на него и стал гонять по манежу, дубася его со всех моих сил. Меня едва оторвали от него, избитого, еле ноги волокущего, испуганного – я увидел его морду потухшую в пене и крови, уже собственной, и мне стало ужасно: стыдно, гнусно, ну совершенно не по себе.
И никогда больше, ни разу единого я не злился на них. Сердился на себя, досадовал на обстоятельства, а на коней – никогда…
А с Колокольчиком этим подлым еще случай вышел. У нас девушка была, несколько странная, там же, на пушкинских конюшнях. И ходила эта барышня всегда в такой конькобежной шапочке вязаной с козырьком. Она ее никогда не снимала и даже, наверное, спала в ней, не знаю, проверить не удалось. Однажды собралась она зайти в стойло к Колокольчику, ну как обычно, убрать, овса положить. И почему-то вдруг решила перед этим снять свою неснимаемую шапочку. Сняла и вошла. И буквально сразу же вышла. Но уже без одного уха. Откусил…
На шестидесятилетие Владимира Соломоныча Хиенкина
(стихи эти, между прочим, напечатал журнал «Кони Петербурга»)
Вроде время ни с места и звезды висят,
Как эпоху назад, полусонно мигая.
Вдруг листнул календарь, а тебе шестьдесят.
И хоть ангелы всё еще в лад голосят,
Но в замедленном темпе и тема другая.
И как будто не вечер, и всё как всегда,
И природу язвит неопознанным лоном,
Но когда тебе лепят – «душа молода»,
Это значит – беда, это значит – туда,
Где мы были в порядке, уже западло нам.
Впрочем, кони пасутся, и ластятся псы,
И друзья приезжают лечиться от скуки,
И не меркнут, не вянут былые красы,
То есть грудь колесом, и с подкрутом усы,
И во взоре – как встарь – ни сомненья, ни муки.
И на этой волнующей душу волне
Так приятно признаться отнюдь не по пьяни:
Ты везде и во всем был весьма и вполне,
И всегда со щитом, и всегда на коне,
Даже там, где ты кнопки давил на баяне.
Жизнь отнюдь не компот, не фонтан, не гамак,
То серпом где не надо, то шкуркой по коже,
Утомителен срок и сомнителен смак.
Но когда под тобою парит аргамак,
Ты – похоже, что выиграл. Очень похоже.
Мелочи жизни
Близорукость
Один чудак был в компании – там пили вино и говорили про высокое, в частности про художника Ван Гога.
И вот когда зашел разговор про то, как Ван Гог отхватил себе ухо, чудак вдруг и говорит:
– Счастье еще, что этот Гог не был близоруким.
– А то бы что? – спросили его.
– А то бы как бы он очки носил без уха?
Это было так неожиданно, что все задумались. Долго думали, даже пить перестали.
– А он бы пенсне носил, – догадался вдруг кто-то, и все даже вздохнули облегченно, хотя представить Ван Гога в пенсне было трудно. Без уха – запросто, а вот в пенсне…
– Хорошо еще, что он нос себе не оттяпал, а то бы и пенсне не помогло, – сказал чудак, – если бы, конечно, этот Гог был близоруким.
Муха
Мне эту историю знакомый одного моего друга рассказал – то ли режиссер, то ли культработник, в общем, чудак и оригинал. И соврать любитель. Но про этот случай божился, что чистая правда.
В одном доме все сидели – человек восемь, в основном парни – и ловили кайф, поскольку все здорово покурили. И вдруг заметили муху. Она летела медленно-медленно, будто ползла по воздуху, и когда поравнялась с одним из них, он взял со стола ножницы и перестриг ее пополам.
И тут все начали ужасно смеяться. Они попадали на пол, забили по воздуху ногами и стали пускать носом и ртом пузыри. И один из них не выдержал такого смеха и умер.
Когда остальные это заметили, они перестали смеяться, сосредоточились и долго сидели молча, очень печальные.
– И вот с тех самых пор, – заключил свой рассказ знакомый моего друга, – как только я начинаю почему-либо смеяться, то вспоминаю тот нелепый случай и мне сразу становится грустно.
И я поверил ему, потому что давно заметил эту его странную манеру отчего-нибудь захохотать в голос, заржать, заблеять, захрюкать и вдруг резко перестать и долго смотреть на всех тяжелым остановившимся взглядом.
А все, глядя на его мгновенно переменившуюся физиономию, еще пуще заходятся.
К счастью, никто пока еще не умер.
Ежик
Праздновали новоселье. Было много гостей, и все шумно ели и смеялись. И щедро отпускали комплименты хозяину по поводу того, как он шикарно обставил и оформил свою квартиру. Особенно хвалили обои – не то финские, не то немецкие, очень красивые обои. Хозяин ликовал.
Пришел еще один гость и принес бутылку вина «Игристое». Это такое вино: по вкусу пойло, но стреляет пробкой, как шампанское.
Стали открывать. Один молодой человек, очень непосредственный, потребовал:
– Дайте мне! Я открою!
А был июль, и вино это разогрелось и представляло немалую опасность для застолья.
Так и вышло. Только молодой человек отвернул проволоку, пробка как выскочит, и это «Игристое» давай хлестать гейзером. Молодой человек только и успел, что отвернуть бутылку от гостей – и по обоям, по обоям, как из автомата. Как сказал поэт – «вся комната янтарным блеском». Чуть-чуть на дне осталось.
Обои в потеках, в гроздьях пятен – смотреть тяжело. А на хозяина так и невозможно даже. Сидит, сопит, молчит. И все молчат. Жуткая сцена.
Вдруг из-под кровати выбежал ежик и начал пить из лужицы. Молодой человек закричал весело, видимо, пытаясь как-то поправиться:
– Смотрите, ежик! Ежик пьет!
Тогда хозяин наклонился, взял ежика в руку да как шарахнет им по затекшим обоям. Ежик и умер.
Такая вот печальная история получилась.
Куры
Выйдя в отставку, полковник поселился на даче и завел кур.
– Эких дур завел, – говаривал он, прихохатывая. – Команд не понимают, строем не могут – полная запущенность. Впрочем, худо ли: яйцо, мясцо, а хлопот, почитай, никаких.
И в самом деле никаких: с утра выпустил, вечером загнал. Ну там покормить, попоить, загончик слегка почистить – и все дела!
Самое беспокойное было – выгонять кур из бурьяна, росшего за участком. Бурьян высокий, почти в полковничий рост, кур не видать, только квохтанье их сосредоточенное рассыпается пунктиром по всем направлениям.
Но полковнику даже нравилось ходить перед вечером но бурьяну, руками размахивать и кричать отрывистым вольным голосом.
В один из вечеров девчушка лет эдак пяти бежала домой из гостей прямоходом через полковничий бурьян. И вдруг – приспичило ей присесть.
А как раз в это время полковник начал по бурьяну ходить и злыднем кричать:
– А ну, вылазь, подлая тварь! Вылазь, говорю! А то ведь смотри у меня – живо ноги поотрываю! – и так он быстро-быстро дошагал до девочки.
А та сидит на корточках и встать боится: голос у полковника зычный, слова тяжелые, резкие.
– Дяденька, – говорит девочка, – не ругайте меня. Я больше не буду. Полковник встал вкопанно, дрожь ему в колени ударила, ужас горло перехватил: голос-то он услышал, а никого не видать.
– Что? – всхрипел. – Что ты сказала?
А из бурьяна опять:
– Дяденька, я больше не буду. Не ругайтесь.
И не видно никого.
Заревел полковник, голову ослабевшую руками прижал – и к дому. Сел у себя в комнате, губы скачут во все стороны, пот со лба валится. Сколько всякой ерунды неимоверной понагляделся и понаслушался за свою полковничью жизнь, но чтобы такое…
Вышел через час на крыльцо, а куры сами уже из бурьяна повылезли, ходят вокруг дома, пыль клюют, перекудахтываются негромко.
Смотрит на них полковник и никак не может понять, которая говорящая.
Ночь не спал, маялся, курил, думу думал, муку мыкал, а назавтра и запил как следует.
И кур этих раздолбанных за бесценок пропил.
Горб
На заводе, где производят телевизоры, образовалась некая шустрая компания, небольшая, но весьма изобретательная.
Они придумали следующую аферу: выносили детали телевизора – всякие там панельки, шурупчики, ручки, лампочки, даже ящик по частям выносили в специальном чехле на широкой спине одного из них.
Они также вынесли и собрали на дому аппаратуру для настройки телевизоров.
Идея была проста и по-своему грациозна: из наворованных деталей собирать дома телевизоры и через разнообразные посредства их сбывать.
Основная трудность была – придумать, как выносить с завода кинескопы.
И надо отдать этим ребятам должное – придумали. Пришел на этот завод горбун и устроился грузчиком, как раз в кинескопический цех. В паспорте и трудовой не пишут, горбат или нет, с виду мужик крепкий, ну и оформили его. Вот он и ходит утром на работу, вечером обратно, только горб колышется, как у пережравшего верблюда.
А горб – и это, я думаю, понятно уже – надувной, то есть в ту сторону, на работу, он надувной, обыкновенная кислородная подушка, а как домой идти – сообщники пристраивали ему на место горба тщательно укутанный кинескоп.
И дело шло. Двигалось дело. И денежки у ребят завелись. Ну и у горбуна, естественно. И начал он поддавать, да вкрутую, и однажды с бодуна забыл горб свой надуть. Так с плоской спиной и ввалился в проходную.
А вахтеры, в особенности пожилые дамы, народ на лица памятливый. А горбатого и тем более – как не запомнить?
«Стоп. А горб где?» – «Какой горб?» – «Такой. Вчера был, а сегодня где? Может, пропил?» – «Я пойду». – «Куда?! Стоять!» – да и вызвала начальника охраны.
Тут веревочка и размоталась. Сроки были, упреки, да куда уж – упущенного не воротишь.
А я думаю, что он – горбун этот – так в роль вошел, что и на спине уже не спал, и чесалась, наверное, подушечка даже. Вот и не надул. Тем более с бодуна.
Но вся эта история, и выеденного гроша – или как там? – ломаного яйца не стоила бы, если бы не удивительная ее концовка.
А дело в том, что на лесоповале, – а именно туда после суда определили нашего чудака, ему, зазевавшемуся не по делу, так по хребту ломануло соскочившей с запила лесиной, что после больницы, где он доматывал остатки срока, вышел он на свободу изрядно поврежденным, а именно горбатым.
Такие вот дела. А говорят, что Бога нет…
Шутка
Взрывник Голоедов пришел в контору партии качать права. Между застежек ватника у него торчал конец бикфордова шнура.
Главный инженер Паршин посмотрел на него со скукой, спросил неприветливо:
– Чего тебе, Голоедов?
– Второй месяц премии не дают. Это как по-вашему?
– По-нашему так: не пей, и все будет в порядке.
– Я на рабочем месте не пью.
– А дома?
– А дома мое дело.
– Нам телега пришла?! Пришла! – закричал Паршин. – Обязаны мы реагировать?
Голоедов придвинул стул, сел.
– Не уйду, пока аванс не выпишете.
Паршин, наоборот, вскочил, вышел из-за стола, встал перед Голоедовым:
– Мы тебе не аванс, мы тебе прогул запишем! Понял?
Голоедов кивнул.
Паршин достал сигареты, спички, закурил.
– А еще раз напьешься, как семнадцатого, уволим по статье. И чирикаться здесь с тобой никто не собирается.
Голоедов встал, тоже достал спички и зажег конец шнура, торчащего из-под ватника. Шнур зашипел, заплевался искрами.
Голоедов обхватил поверх рук главного, привалил его к стене. Тот выдергивался, но Голоедов держал крепко.
Конторские и все, кто здесь были, уже давно прислушивались к их перебранке, а тут, увидев, как оно обернулось, оторопели от неожиданности.
Голоедов между тем говорил громко и внятно:
– Из дома выгнали, с работы гонят, денег нет. В общем, не жилец Голоедов. Сейчас шнурок догорит и эти полкило, что у меня за пазухой, грохнут. Понял? Меня не будет живым, но и твоя требуха, на проводах повиснет.
Шнур трещал уже где-то в районе голоедовского живота. Бывшие в конторе, сообразив наконец, что к чему, ринулись наружу. Паршин неожиданно обмяк, закатил глаза и неприятно запах.
Голоедов усадил его на стул, расстегнул ватник и вынул кусок резинового шланга, из которого валил дым от догорающего шнура.
– Ладно, живи, – сказал он. – Я пошутил.
И пошел из конторы.
Троллейбус
Мужчина неопределенных лет и занятий шел по улице с дамой. То ли сделал он ей что-то такое ненароком, то ли, наоборот, не сделал, а должен бы был, то ли день обличьем не вышел – сверху гадость какая-то сырая сыпалась и тут же расползалась под ногами, – по той или иной причине настроение у дамы было нехорошее.
Мужчина несколько раз спросил ее о чем-то, но лучше бы уж вовсе не получал ответа, такая его спутница была мрачная.
Так они дошли до троллейбусной остановки.
– Брось ты все это, – сказал мужчина, но дама не бросала.
– Ну хочешь, я тебя рассмешу? – спросил он и остановился.
– Пошел ты, – вяло ответила она, однако тоже встала.
Подошел троллейбус, задребезжал дверьми, во все стороны полезли люди.
Мужчина зашел за троллейбус, ловко размотал сзади веревку и отвел троллейбусные палки от проводов.
В троллейбусе что-то щелкнуло, сверкнуло, и он перестал дышать.
– Подержите, я сейчас, – сказал мужчина проходящему мимо гражданину, тот почему-то сразу согласился и начал держать.
Мужчина отошел к своей даме.
Прибежал водитель троллейбуса в резиновой рукавице и, увидев гражданина с веревкой в руке, напрочь потерял дар речи. Он просто взял и въехал гражданину в ухо своей тяжелой рукавицей. Тот выпустил веревку и, рыча, бросился на водителя. Водитель тут же обрел утерянный было дар, и дар этот оказался могучим и свободным.
Дама, начала смеяться.
– Вот видишь, – сказал ей мужчина. – Я же обещал. А ты не поверила.
– Ну ты и сволочь, – говорила между тем дама, сквозь приступы смеха. – Редкостная сволочь. Меня предупреждали, что ты сволочь, но я не верила, думала, как все. А ты просто фантастическая сволочь.
– Ну что ты, что ты, – засуетился мужчина, взял ее под руку, повел в сторону.
Троллейбус укатил.
С неба сыпалось и разъезжалось.
Было не смешно.
Оборотень
Насколько все-таки все условно в природе человеческой.
Взять хоть ту же красоту, – сколь немногим отлична она от безобразия: чуть крупнее рот, слегка лупастее глаз, тоньше нос, острее скула, круче лоб, висловатее щека – и ты не то что не красавец, а такая уже образина, что остается на острове безлюдном засесть и аленький цветочек отращивать…
– Но ты-то ведь красив, – сказал гример. – Так зачем тебе? Они и так все твои.
– Вот именно, – уныло согласился Красивый. – Слова не успеешь выговорить, глазами слегка мазанешь – и готово: она уже рядом, уже дышит с затактом. Надоело на фиг.
– Ну это я не знаю, – задумчиво сказал гример. – Это тебе скорее всего по другому ведомству надо – к товарищу Кащенко или к Скворцову-Степанову.
– Да нет же. Именно к тебе. Сделай мне другой фейс. Обыкновенный. Даже немного ущербный.
– Вот на! Зачем тебе? – удивился гример.
– На интеллект хочу ее взять.
– Кого?
– Кто попадет.
– Откуда у тебя интеллект, если ты от счастья своего отказываешься…
Но Красивый уперся: «Сделай и все!» – и уговорил-таки. А гример этот был такой, что из кого хочешь кого угодно сотворит: из Дон Кихота – Дон Жуана, из Эйнштейна – Франкенштейна, из бабушки – Красную Шапочку.
А здесь и всего-то на час работы получилось: где подкрасил, где клеем подтянул, где составчика особенного, на гуттаперчу похожего, ляпнул. Был Красивый, а стал никакой – заурядное такое мурло без особых примет. Одни глаза и остались от Красивого, влажные, темные, с шумными ресницами.
– А ты ими не лупи почем зря. Веками придерживай, – посоветовал гример и взял бывшего Красивого с собою в гости.
В гостях пили недорогое вино и говорили о любви. Одни – что любви нет, а лишь один сплошной самообман, другие – что как раз есть, только надо уметь ею пользоваться, а третьи – что было бы что назвать, а там без разницы как: хоть любовью, хоть сексом, хоть аэробикой.
Одна барышня, ничего себе, характерная такая, ее все называли полностью – Екатерина, говорила, что, господи, конечно же, есть, что Овидий, Абеляр, Гете, Пушкин и вообще все лучшие умы считали, что есть, и, значит, есть, и нечего тут, не дурнее нас с вами будут. А еще она говорила о преображающей силе любви, которая подлеца делает святым, меланхолика жизнелюбом, а убогого красавцем.
Многие этому смеялись, но, впрочем, особенно не возражали. А бывший Красивый, оказавшийся напротив Екатерины, поддакивал и кивал, кивал и поддакивал, а потом, где-то после пятой или шестой, вконец рассвинговался и выдал жарким голосом сложноватый, но довольно убедительный период о том, что любовь – единственный символ веры, который остался у нас, обезбоженных, стреноженных неверием, что не понимать, не ощущать ее в себе просто невозможно – это распад, духовная погибель, и что он в принципе где-то согласен с Екатериной, любовь действительно преображает, просто его – он слегка смутился, однако продолжил – его никто по-настоящему не любил, и, конечно, он понимает, что не с его суконным в известный ряд, однако еще не вечер, еще душа отыщется на свете, и так далее до полного изнеможения публики.
Из гостей загримированный и Екатерина ушли вместе, и он, понятное дело, пустился ее провожать.
Для начала и как бы во исполнение некоего ритуала провожатый довольно-таки профессионально восхитился двумя-тремя подвернувшимися глазу архитектурными наворотами, а затем, изящно выйдя на котурны, весьма сносно продекламировал несколько малоизвестных сочинений Мандельштама и Тютчева.
Вскоре, впрочем, разговор вернулся на круги своя, и они, возбужденно перебивая друг друга, вновь заговорили о чувственном преображении: сам ли предмет хорошеет от восторга или в глазах любящего метаморфоза сия происходит, а также постепенна ли эта процедура или же внезапна.
Ни о чем толком не договорившись, добрели до ее дома; разговор был в апогее, расставаться не хотелось; тем более дома у нее никого – отец в командировке, мать на даче, – а в серванте несколько капель чудного финского ликера… Короче, произошло то, что, в принципе, и должно произойти и происходит сплошь да рядом с людьми молодыми и увлеченными друг другом.
Всю коротенькую ночь они не разлучались ни на миг, ну разве что выбежал он разок из комнаты с невинной целью оправить себя, а потом помылся и стрелой обратно…
– И вот когда в окнах, как это говорится, слегка забрезжил день грядущий, – продолжал свой рассказ Красивый, – начала она в меня всматриваться, сперва мельком, как бы спотыкаясь обо что-то, затем все внимательнее, все пристальнее, а потом, совершенно неожиданно, зажгла в комнате свет и уставилась на меня обалдело.
Красивый достал сигареты, закурил. Гример молчал, ждал продолжения.
– Что случилось? – спросил я ее. «Это не ты», – сказала она и повела меня к зеркалу. Я взглянул на себя – от твоих ухищрений ничего не осталось.
– Потому что теплой водой, – сказал гример.
– Почти горячей. То есть ни следа. Разве что глаза…
– Я предупреждал, – сказал гример.
– Стою перед зеркалом и удивляюсь, – продолжал Красивый. – «Как это не я? – говорю. – Я». – «Не ты! – она уже почти кричит. – Это другой человек. Не тот, с кем я шла по улице, с кем вошла в дом». Я молчу, смотрю в зеркало то на себя, то на нее, будто ничего не понимаю. «Ничего, – говорю, – не понимаю. Как то есть другой? Хуже, лучше?» Она молчит, и просто даже невооруженным видно, как крыша, у нее сползает. И тут я как бы озарился, как бы сообразил, в чем дело, и… «Понятно, – говорю. – Это же ведь то, о чем мы вчера еще толковали. Ты просто влюбилась и увидела меня другими глазами, ну как бы перелепила меня, приблизила к своему идеалу!» – «Я тебя ненавижу!» – говорит она медленно, и я чувствую: сейчас в ней что-нибудь вскипит, а дальше непонятно. Ломанет, чем попало, по кумполу или химией какой-нибудь прыснет – и тогда уже никакой грим не спасет. Но нет, смотрю, идет к телефону, набирает номер…
– Ага, – сказал гример, – звонит, зараза. Я сначала заругался: в такую рань! Совсем уже, думаю, озверели. А потом допер, в чем дело. Тем более тут рядом…
– Сидим, ждем. Я еще повозникал пару раз, а потом домой намылился. Не пускает. «Сидеть, – говорит. – Сейчас все выясним, и свободен». Ладно, сижу. В конце концов, думаю, выяснится, что пошутили, и всех делов. Она, кстати, знала, что ты гример?
– Откуда? Так, общий знакомый. Друг дома подруги.
– Но как ты классно сыграл изумление, возмущение. «Как это не он? Вчера был он, сегодня не он? Тебя что, совсем уже заклинило?»
Гример и Красивый остановились посреди утренней пустынной улицы и захохотали.
– Слушай, – сказал вдруг Красивый, – а мне жалко ее. У нее же в самом деле, небось, зашкалило. Может, вернемся, признаемся, а? Жалко все-таки.
– Жалко? А ты знаешь, что мы ей счастье на всю оставшуюся жизнь сочинили?!
– Хорошенькое счастье. С оборотнем кайф ловить.
– Именно, что с оборотнем. У нее же теперь загадка появилась. Еще одна степень несвободы. О, для их брата это очень важно. Мы ее серо-пестренькому существованию такую густую красочку добавили, а ты – жалко.
– А пожалуй, ты и прав, – сказал Красивый. – И о преображении духовном реже будет выступать.
– И тоже верно, – согласился гример. – А то я вчера, за столом от вашего дуэта чуть ласты не отбросил.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.