Kitabı oku: «Джордж Оруэлл. Неприступная душа», sayfa 6
Оруэлл Джасинту не забыл и, вернувшись из Бирмы через пять лет, первым делом отправился в Тиклетон, в дом Баддикомов. «Там он застал Проспера и Дженнивер вместе с их тетей Лилиан – но не Джасинту». Более того, он «не услышал никакого оправдания ее отсутствию. Когда же стало ясно, что она не появится, Эрик, – пишет Хант, – стал угрюмым и отстраненным. Тетя Лилиан написала потом Джасинте, что Эрик “был уже не тот, что прежде” и что она “не думает, что он бы сильно понравился ей теперь”».
Джасинта, как мы знаем уже, не появилась перед ним не потому, что всё еще сердилась на него. Просто за два месяца до этого она не только родила незаконную дочь, но в приступе «своей вины» отдала ребенка своей тете «на предмет удочерения» – «ни на что другое у нее не хватило духа». А Оруэлл тогда же напишет ей жалкое письмо, в котором призна́ется, что «не может выбросить ее из своей души». Письмо передаст через Проспера. А когда Джасинта не ответит и на него, «уедет в Корнуолл на отдых с родителями, объявив всем, что впредь не желает слышать имя Баддикомов…».
Я опять, извините, забежал вперед. А тогда, в 1922-м, собираясь в Индию, Эрик единственный раз смог собрать своих друзей по Итону у себя. В архиве Оруэлла в Лондоне и ныне хранится карточка меню из городской кафешки в Саутволде, в Эссексе, местечке на берегу моря, куда к тому времени родители его перебрались на постоянное место жительства. Итонское руководство в том июне позволило своему выпускнику отпраздновать 19-летие в «публичном месте» – в местном кафе. Приглашены были семь соучеников его, и каждый потом поставил свою подпись на довольно скромном меню (напитки в нем даже не упоминались), которое и было поднесено виновнику торжества. К тому дню все мосты были сожжены, Оруэлл сделал свой выбор и не просто закончил уже полугодовые курсы подготовки к службе в Индии, но и сдал экзамены кандидата на должность колониального полицейского.
О, нетрудно представить, как «изысканная компания» лощеных итонцев острила и изгалялась в кафе над этими «экзаменами». «Ты сдавал математику? – кричали за столом друзья. – И историю, и французский? А что за вопросы были?» И Эрик, видимо, смеясь, отвечал (это известно): «Ну-ка, кто являлся величайшим премьер-министром Великобритании после Питта?.. А что, например, произошло бы, если бы Нельсон проиграл битву при Трафальгаре?..» Все за столом, предполагаю, просто давились от хохота. На экзаменах, чтобы стать всего лишь полицейским, надо было показать и политическую грамотность – письменно назвать и описать трех членов правительства, и охарактеризовать (по выбору) отставного полковника или старого фермера, и сочинить якобы родственникам письмо. А кроме того, надо было пройти экзамены-тесты по физподготовке, стрельбе, ориентации на местности и даже по верховой езде. Последний Эрик завалил – «завалился с лошади», возможно, острили мальчишки. Ну и что, его все равно приняли, пусть и с задолженностью по «конному тесту». И он (ха-ха, хи-хи!) стал седьмым при курсовом выпуске. Отлично, Эрик! Недурной результат!..
Всё в тот день было предопределено. И смех, и слезы. Не знаю, был ли в кафе Стивен Уэдхемс, но в воспоминаниях он напишет, что Оруэлл и в Итоне так много говорил о Востоке, что у сверстников сложилось впечатление: он явно «стремился туда». Не знаю, декламировал ли кто-либо из начитанной компании любимого Киплинга, тот стих, который, думаю, всем был известен:
Несите бремя белых, —
И лучших сыновей
На тяжкий труд пошлите
За тридевять морей;
На службу к покоренным
Угрюмым племенам,
На службу к полудетям,
А может быть – чертям12.
Наконец, не знаю, сочувствовали ли Эрику, ведь контракт в Индию – невероятно! – заключался, как правило, на четверть века, а отпуск полагался лишь раз в пять лет. А может, поражались жалованью в 400 фунтов, которое будет положено полицейскому, – столько отец Эрика стал получать лишь к концу службы. Но, зная «избирательную скрытность» Оруэлла, он даже друзьям вряд ли признался в мотивах своего выбора Индии, которые выскажет потом его будущий приятель Ричард Рис. Рис, отмечая противоречивость характера Оруэлла, сформулирует четыре контрастирующие черты его. Оруэлл, по его словам, был, во-первых, «мятежником» («жизнь несправедлива и трагична, невинные люди страдают, праведников угнетают»), во-вторых, «человеком, сочувствующим властям (пока они проявляют “мягкость и заботу”)», в-третьих, «рационалистом, наследником просветительства ХVIII века, “разоблачителем ложного идеализма и одухотворенности”», и, наконец, в-четвертых, «романтиком, поклонником прошлого (“причудливых, в диккенсовском духе, улочек и домов, мирных речушек… старомодных добродетелей и людей”)…».
«Эти четыре разнородные черты, – пишет Рис, – образовали хорошо уравновешенный и гармоничный характер, обладатель которого мог бы, несмотря на свойственный ему философский пессимизм, оказаться счастливым, если бы не эпоха, в которую жил». А кроме того, Рис высказал еще одну причину решительного выбора Оруэллом именно Индии – попытку избежать судьбы. Ссылаясь на самого Оруэлла, он напишет, что от 17 до 24 лет тот «пытался уйти от мысли стать писателем, но при этом сознавал, что совершает насилие над своей натурой и что рано или поздно ему придется бросить всё и взяться за перо».
…27 октября 1922 года, через четыре месяца после вечеринки в кафе, от ливерпульской пристани отвалил пароход Hertfordshire, на корме которого стоял и смотрел на ускользающую родину высокий лохматый девятнадцатилетний парень. Корабль взял курс на Рангун. Зачисленным в полицию разрешалось тогда выбирать место службы из трех предпочтительных районов. Оруэлл выбрал Бирму. Прощай, детство с корабликами, нарисованными в письмах к матери, прощай, юность! Начиналась взрослая и самостоятельная жизнь. И, возможно, стоя на палубе, вдыхая полной грудью воздух странствий, ветер свободы, он шептал про себя те последние строки Киплинга, которые отражали и его грядущее:
На службу к покоренным
Угрюмым племенам,
На службу к полудетям,
А может быть – чертям…
Глава 3.
«Нечистая совесть»
1.
«Помните, ребята! – мерил шаг перед строем новичков ветеран колониальных войск. – Всегда помните: мы народ сахибов, а они – мразь!» «Они» – это все, кто не британец, кто не мог похвастать белой кожей и красной от палящего солнца шеей. Через годы, вернувшись на родину, Оруэлл, выведя на бумаге эти охрипшие от виски слова, добавит: «Всё, что было против этого наказа, воспринималось тогда как “большевизм”».
В Индию он плыл, как и полагалось «службистам», в первом классе. Комфорт, обслуга, отличный ресторан и тонкие напитки «на выбор», которые подавали на подносах прямо на палубу, – всем этим он наслаждался впервые. В Порт-Саиде, по совету опытных колонистов, купил себе топи – пробковый шлем, который, как уверяли, надо носить постоянно. У европейцев слабые черепа, пугали его. «Снимешь топи хотя бы на миг – и умрешь». Топи, кстати, был настолько прочен, что его хватало на всю многолетнюю службу, и, окончив ее, шлем, согласно обычаю, торжественно выбрасывали в океан.
Но куда выбросишь воспоминания? Ведь он, нахлобучив топи, подхватив очередной бокал вина, уже тогда, на корабле, невольно подмечал то, что, кажется, не видели другие. Например, что не только обслуга из индийцев, но и матросы явно недоедали. Видел, как моряк тайком подобрал за кем-то остатки пудинга. А на Цейлоне, где шла разгрузка парохода, был поражен, как один из кули, бегом таскавший по сходням огромные мешки, вдруг, пошатнувшись, остановился – и надсмотрщик, сержант полиции, так поддал несчастному, что тот, потеряв сознание, был сброшен на берег. «Они были белыми, а он черным… Он был недочеловек… животное». Через двадцать лет напишет: «Это дало мне больше, чем… с полдюжины социалистических брошюр…»
В Рангуне, столице Бирмы, едва ли не с трапа явился к генеральному инспектору полиции. Песней прозвучал для него приказ отправляться в Мандалай: ведь о Мандалае писал Киплинг! Всё было ново, от всего рябило в глазах. Толпы длинноволосых индусов, всё одеяние которых составляли обернутые вокруг тел полотнища, женщины с корзинами на головах, прозрачные от худобы продавцы воды с кувшинами, сгорбленные рикши с мелькавшими быстрее спиц белыми пятками, загадочные знахари с сигарами в руках, статуарные монахи, гадалки из караван-сараев, да и сами караван-сараи, где путники разгружали тюки и узлы, а верблюды жадно глотали у колодцев воду. Наконец, соты-лавочки, где продавцы расхваливали чалмы, четки, подковы для волов, платки, лакированные сандалии, бусы из семян и мерцающие в полутьме кинжалы. Поразил и первый вокзал-крепость, где вповалку спали мужчины и женщины, похожие на закутанные в саван трупы, и где поезда без расписаний отправлялись будто в никуда… А газеты? А рангунская «двуязычная ежедневная»? Он, издеваясь, процитирует потом одну из статей, полную льстивых восхвалений белым угнетателям: «В эру счастья, когда нас, жалких темнокожих, озарил свет великой западной культуры, подарившей кино, винтовки, пулеметы (и сифилис, добавит про себя Оруэлл. – В.Н.), что может сильнее воодушевить нас, нежели сама жизнь наших белых благодетелей?..»
«Благодетели» жили в Индии как боги. На первых порах это, кажется, понравилось и Оруэллу. В Мандалае, оказавшемся на деле пыльным, невыносимо душным городом, славу которого, по мнению местных остряков, составляли пять «п»: пагоды, паразиты, поросята, пасторы и проститутки, – он прошел еще одни краткие курсы при Высшей школе индийской полиции, где новичков знакомили с местным законодательством, с правами и обязанностями, с начатками бирманского языка, а также с нравами и обычаями страны. Его товарищ по курсам, некий Роджер Бидон, вспоминал, что Оруэлл оказался и тренированным, и схватчивым, особенно к языку. «Мне рассказывали, – вспоминал Бидон, – что ко времени, когда он покинул Бирму, он мог отправиться в любой монастырь и свободно болтать с монахами». Именно благодаря Бидону мы знаем, как выглядел Оруэлл: форма на его тощей и высокой фигуре – френч, галифе цвета хаки, армейские чулки, блестящие черные ботинки – «не сидела на нем правильно», а как бы висела; и «висело» на нем еще (видимо, острил Бидон) «образование Итона», которое делало его «не слишком компанейским». Сам Оруэлл в романе «Дни в Бирме» напишет про себя несколько иначе13. Расскажет, как вместе с четырьмя такими же балбесами жадно ударился «в разгул». «Дружно хлестали виски, которое каждый втайне ненавидел, дружно орали, навалясь на фортепиано, дико похабные и глупые куплеты, сообща проматывали сотни рупий на страшенных, вышедших в тираж блудниц вавилонских». Касалось это, конечно, Рангуна, куда мальчишки выбирались при первой же возможности. «О, радости этих коротких рангунских дней! – пишет Оруэлл. – Набеги на лавки букинистов, обеды в английских ресторанах с бифштексами, с настоящим, проехавшим восемь тысяч миль в морозильном ящике маслом! Великолепие грандиозных попоек! Юное непонимание уже сложившейся судьбы, приготовившей впереди долгие годы кромешно скучного и одинокого гниения…»
«Одинокого гниения» – вот это, пожалуй, и запомним. Нет, он не превратится за пять лет в опившегося ветерана и не покончит с собой, как Джон Флори, главный герой его романа о Бирме, но одиноким и – главное – одиноко возмущенным станет вполне. Он будет служить в разных местах: на какой-то горной станции в Мэймуо, потом – в штаб-квартире помощника начальника района в Мьяунгмье, где «всё зыбилось, дрожало сквозь пелену знойного воздуха» и где будет охотиться, потом – в Сириаме, где отвечал за безопасность на нефтеперерабатывающем заводе, а позже – в Инсейне, где уже в звании суперинтенданта полиции станет помощником начальника в штаб-квартире полиции и будет «присматривать» за местной тюрьмой. И всюду – с еле заметных мелочей до безжалостных казней аборигенов – будет сталкиваться с чудовищным произволом соотечественников, хотя из Лондона и слали без конца приказы как можно меньше вмешиваться в местные дела. Невероятно, но вскользь заметит, что, если бирманцы и источали какой-то запах, от которого будто «покалывало зубы», но который отнюдь не казался ему отвратительным, то ведь и европейцы, по словам китайцев (бирманцы молчали об этом из деликатности), пахли «весьма специфично»; они говорили ему, что «от белого человека всегда и явно несло… трупом».
Скука, сплетни, пьянство, скандалы, брюшной тиф, сердечные приступы от жары, попытки любой ценой «сохранить лицо» перед местной интеллигенцией, лицемерные церковные службы, вечные жалобы и натужное веселье невеселых вечеринок, – вот жизнь, к которой ему предстояло привыкнуть. Искренним он был только в первых письмах к Джасинте. Она напишет потом, что, отправляясь в Индию, он «не понимал, как сильно он будет всё это ненавидеть». Впрочем, переписка их, как было сказано уже, скоро оборвалась. «Это произошло само собой, – скажет Джасинта, – без всякого намерения. Прежде чем я собралась написать, письма куда-то подевались, а я не могла вспомнить адреса…» Лукавая отговорка: адрес был и у родителей Оруэлла, и у его сестер…
Но что сделано, то сделано. Оруэлл служил «имперским жандармом» и старался делать это добросовестно. Майкл Шелден, биограф, не без пафоса начинает рассказ об индийской эпопее Оруэлла: «Он, – пишет, – стал довольно влиятельной фигурой в стране размером с целый Техас… Он вступил в армейскую структуру, включавшую девяносто тысяч местных офицеров, охраняющих закон и порядок среди тринадцатимиллионного населения… Был занят буквально вопросами жизни и смерти…»
Из развлечений по вечерам – обязательный «европейский клуб», собиравший британцев в любом городе Бирмы, «духовная цитадель верховной власти», как напишет Оруэлл в романе. Но, господи, что это была за «цитадель»! Да, в клубы поступала английская пресса: и Punch, и Dandy, и Illustrated London News (с месячным опозданием), – здесь можно было «промочить горло» настоящим «мюнхенским»… Но: «обшитый досками, пропахший гнилью клуб вмещал всего четыре комнаты, – пишет Оруэлл. – Одну занимала обреченная чахнуть в безлюдье “читальня” с пятью сотнями заплесневевших романов, другую загромождал ветхий и грязноватый бильярдный стол… Имелась еще комната для карточной игры и, наконец, “салон”, с веранды которого открывался вид на реку… Салон представлял собой неуютный зальчик, устланный кокосовыми половиками, обставленный плетеными стульями и украшенный по стенам всякой восточной “китаёзой” и вилками рогов здешних оленей-самбаров. Свисавшее с потолка опахало лениво пошевеливало в жарком воздухе столбы пыли». Ну, и стойка бара, где кто-нибудь в угаре гаркал: «Твердая рука, крепкий кулак!!», «Уступи дюйм – гады тебе ни пяди не оставят!!!» Правда, при появлении любой дамы все, даже в дупель пьяные имперцы, вставали. Джентльмены!..
Он, конечно, вольется в ритм этой новой жизни, «акклиматизируется». «Организм привык к смене тропических сезонов, – напишет в «Днях в Бирме». – С февраля по май солнце пылает гневным божеством, затем – внезапный западный муссон, а затем – бесконечный ливень, когда сырость пропитывает и вещи, и постель… Вечером – три одеяла на кровати и пирог с дичью вместо вечного цыпленка. После ужина посиживаешь на бревне у большого костра, попиваешь пиво, болтаешь об охоте… Хорошо, когда молод и не тревожат думы ни о прошлом, ни о будущем». Один из сослуживцев скажет потом: «Он казался странным… но в перспективе был способен вписаться в наш круг». Если бы не тоска, первый признак грядущего «гниения». «Неужели так будет всегда? – размышлял он. – Вечный сон на мокрой от пота постели под балдахином из москитной сетки, вечная застывшая на белой стене ящерка, будто геральдический дракон, и даже книги на самодельных полках, покрытые от влажного климата вечным сизым налетом плесени». И отвратительная еда – испеченный на пальмовой закваске резиновый хлеб. И ночи – когда просыпаешься от воя собак, берешь ружье и при луне палишь в бродячего пса во дворе.
Судя по всему, Оруэлл не мог не удивляться на себя. В душе сочувствовал бирманцам, но не без удовольствия пользовался положением господина. У него, как у всех, был целый штат сержантов и рядовых, беспрекословно исполнявших его приказания. В доме его бытом занимались слуги-бирманцы: один распоряжался одеждой и прибирал постель, другой убирал дом, третий готовил пищу. А еще один, из самых приближенных, должен был будить его утрам «безопасным для себя» способом – «пощекотав пятку хозяину». Наш «сахиб» быстро привык, что его одевали и раздевали, скоблили щетину по утрам, несли поклажу, отгоняли мошкару и переносили на закорках через любой ручеек. Один из преданных ему бирманцев даже поставлял ему юных наложниц. И при этом, пишет Оруэлл, он тяготился этим двойственным положением и всё больше убеждался: причина – в самом «воздухе империализма». Он, как и Флори, герой его будущего романа о Бирме, ухватил сущность «родимой матушки Империи… созданной ради грабежа». Его тошнило «от этих тугих спортивных шортиков» на его толстых соотечественниках, «заставлявших вспомнить журнальные снимки веселых и умелых скаутских вожатых, вонючих старых педерастов». И все больше понимал он: не вписаться ему в круг всех этих. «Да и судьба их незавидна, – вздыхал. – Отдать тридцать лет службе на чужбине, чтобы, приобретя скромный доход, больную печень и шишковатую от тростниковых стульев задницу, вернуться в Англию и прилепиться к какому-нибудь захудалому клубу, – явно убыточная сделка…»
Вопрос из будущего: Вы где-то назвали слуг в Бирме «нянюшками»?
Ответ из прошлого: Я ощущал их как нянюшек… Было отсутствие физической брезгливости. Смотрели на них свысока и тем не менее охотно допускали теснейший бытовой контакт; предрассудков на этот счет я не заметил… Я даже ощущал свою ущербность: ведь, если смотреть в лицо фактам, внешними данными азиаты превосходят европейцев… Белый человек от рождения скроен плоховато, а уж как растолстеет, то весь в каких-то немыслимых буграх; у азиата стройная осанка и он до старости ладно сложен… В целом, что ни говори, восточные люди миловиднее…
В.: А простите за прямой вопрос: а бить этих «миловидных» вам приходилось?
О.: В минуты гнева учил кулаком (каждый на Востоке хоть изредка позволяет себе такое)… Только позже я всё упростил до идеи: угнетенный всегда прав, а угнетатели всегда не правы…
В.: Уж не потому ли вы всех британцев в романе называете «болванами»?..
О.: Рядом с армией чиновник или бизнесмен может копошиться вполне благополучно, даже будучи полным болваном. И большинство действительно болваны… Комически бездарный, бесплодный мир, мир, где сама мысль – под цензурой. В Англии даже трудно представить это… Свобода слова немыслима. Все же прочее – пожалуйста: свобода пить беспробудно, трусить, сплетничать, бездельничать, развратничать; запрещено только думать самостоятельно. Любое мнение о самом незначительном предмете диктуется уставом… Бесишься лишь оттого, что… сам ты не свободнее раба в цепях намертво повязавших тебя правил… В итоге таишься, и потайной бунт разъедает, как скрытая болезнь… Начинаешь ненавидеть соотечественников, страстно желать, чтобы аборигены взбунтовались и перерезали белых господ… Тоска!..
2.
«Два каноэ гнутыми иглами неслись по ленте притока Иравади… Узкие лодки из цельных стволов скользили, едва колебля воду». В первой, в остроклювом сампане с нарисованными на бортах человечьими глазами, сидели Оруэлл и британка – красавица-блондинка в мужского фасона рубашке и панаме.
– Еще долго до деревни? – перебивая шум ветра, крикнула она.
Ответила старуха-туземка, которая, не вынимая толстой сигары изо рта, ловко управляла лодкой:
– На один человеческий крик…
– Полмили! – перевел Оруэлл ее слова на цивильный язык…
Это эпизод из романа «Дни в Бирме». Вообще-то в лодке, если по книге, сидели лесоторговый агент Джон Флори и Элизабет – женщина, в которую он влюбился с первого взгляда. Известно, конечно: человек не равен сам себе. Тем более герой романа. Но из песни слов не выкинешь: подобную любовь пережил в Бирме и Оруэлл, будущий автор романа об этом «романе». Только англичанку звали не Элизабет Лакерстин, а Элиза Мария Лэнгфорд-Раэ. Он встретил ее в Инсейне, она была женой одного из английских чиновников, но стала Оруэллу человеком, как пишут, довольно близким. Позже, в 1950-м, после смерти Оруэлла, когда никто еще не писал книг о нем, она, Элиза Лэнгфорд-Раэ, напечатала свои короткие воспоминания. Вспомнила, что они без конца вели «длинные разговоры на все мыслимые и немыслимые темы», и что он не раз поражал ее «обостренным чувством справедливости». Скажем, в сцене охоты, когда на узких каноэ они добрались наконец до джунглей, Элизабет из романа не только порадовалась первому подстреленному голубю, но и отметила: спутник ее, настрелявший кучу дичи, тем не менее вдруг сказал: «Преступно губить такую красоту… Сшибая их, я всегда сам себе противен…»
О реальном романе Оруэлла с Элизой Лэнгфорд известно мало. Зато о романе «романного героя» известно сверх всякой меры – это одна из двух главных линий «Дней в Бирме». Прямо связывать «книжную любовь» с жизнью автора вроде бы нельзя, но и опустить невозможно. Уже хотя бы потому, что Джон Флори удивительно напоминает Оруэлла: такой же неудачник, замкнутый волк и одновременно – кролик, чужой всем.
«Постельную», пардон, любовь Оруэлл впервые, кажется, узнал в Бирме. Сначала – продажную в притонах Рангуна, потом – «сладкую», как признался, если не от сотен бирманок, то уж «от десятков наверняка». «В его памяти, – напишет в романе, – пронеслась бесконечная вереница бирманок; господи, сколько их было!.. Но ни глаз, ни имен…» Пишу об этом не осуждения ради (мне ли осуждать его?), а всего лишь руководствуясь принципом великого Светония из его «Двенадцати цезарей»: «Чтобы ничего не пропустить, а не от того, что считаю их истинными или правдоподобными…»
В Бирме, например, ни слова, ни понятия «поцелуй» не существовало, и местные гурии просили его «потрогать их ртом». Не считалось «идеалом красоты» и наличие сколь-нибудь заметной груди. Но про первую девушку, подарившую ему любовь, он восторженно напишет в стихах и скажет: она открыла ему «дверцу в рай». Это стихотворение существует в четырех переводах14, но мне нравится только один – У.Лайта:
Когда неопытным юнцом
Попал я в Мандалай,
Туземка с солнечным лицом
Открыла дверцу в рай.
Власа как смоль, фарфор зубов,
Плеч золотистый цвет.
«О, дева! За ночь лишь готов
Я двадцать дать монет».
Она не прятала печаль
И – ангел во плоти! —
В глаза смотрела, лепеча
О двадцати пяти.
В романе девушек-бирманок, помимо главной любовницы Флори – Ма Хла Мэй, – ему подыскивал его слуга Ко Сла, ровесник Флори, с которым отношения у героя были самые дружеские: «Вместе, как мальчишки, бегали пострелять или поплавать, вдвоем сидели в мачанах (засадах на деревьях), поджидая ни разу не появившихся тигров, дружно делили тяготы лесных командировок…» Это тот Ко Сла, кто щекотал ему пятки по утрам. Оруэлл нигде не поминает возраста любовниц, но из контекста понятно: все они были довольно юны. И ему нравилось заниматься с ними любовью. В 1945-м он, это известно, рассказывал своему доброму знакомому еще по Итону, писателю и историку позднего Средневековья Гарольду Эктону, как вообще был приятен секс с бирманками. «Его печальные, честные глаза, – вспоминал тот, – засветились от удовольствия, когда он рассказывал, какие сладкие бирманские девушки». Ю.Фельштинский и Г.Чернявский, правда, пишут, что такого рода «разовые контакты» с девицами лишь усиливали «презрительное отношение его к женскому полу, которое было характерно для Оруэлла с юношеских лет». Не знаю, не знаю, но утверждение о «презрении» как минимум спорно. Да, Элизабет из романа «Дни в Бирме» действительно открыто презирает бирманок. Ее в Индии бесило всё: обычаи, жилища, в которых жили бирманцы, грязные базары, столь умилявшие Флори, даже чай в китайской чайной «из мандариновых лепестков», который она называла «чаем из опилок». А вот про Оруэлла этого, думаю, сказать нельзя. Более того, в одной из статей Г.Боукера говорится, что от какой-то бирманки у него даже родился ребенок. Правда это или нет – неизвестно, но если факт имел место, то где-то в Индии живут ныне, возможно, прямые потомки писателя.
Впрочем, об отсутствии презрения к женщинам и полно, и ярко говорит как раз роман «Дни в Бирме», безответная любовь Флори к Элизабет или, как мы знаем уже, самого писателя к Элизе Лэнгфорд. Не презрение, а нечто сродни землетрясению!..
Флори познакомился с Элизабет, когда в джунглях, которые начинались сразу за его домом, услышал истошный женский крик. «Рванувшись, он перемахнул через забор и кинулся вдоль изгороди к джунглям. Прямо за домом имелась топкая ложбина, точнее, мелкий пруд, чрезвычайно популярный у буйволов соседней деревушки». На краю пруда он увидел белую как мел девушку и рядом – огромную рогатую голову буйволицы.
– Скорей! Скорей!.. Ну помогите, помогите же!
Флори, бросившись в воду, лишь резко шлепнул ладонью по носу буйволицы, и «громадина послушно повернула и медленно, шумно выкарабкалась на берег…». А девушка упала в его объятия: «Спасибо, спасибо! Эти чудовища хотели убить меня! Кто это?» – «Всего лишь купавшиеся буйволы… Не дикие бизоны, а домашний скот…»
Девушка лет двадцати оказалась довольно стройной, в сиреневом ситцевом платье. Лица он еще не рассмотрел; заметил только круглые, в роговой оправе очки и очень коротко подрезанные волосы. Стриженых женщин Флори прежде не видел. А глаза ее оказались чуть светлее цвета его любимых колокольчиков (привет Джасинте!). Словом, герой романа пригласит ее к себе – и влюбится.
Элизабет приехала в Бирму к родным и благодаря двум курсам дорогой частной школы рано усвоила «ясный, весьма несложный взгляд на мир: хорошо (в ее устах “дивно”) – это роскошь, шик, аристократизм, а плохо (“свински”) – это бедность и добывание грошей пóтом». Потеряв родителей, по приглашению дяди отправилась в Бирму, где было легче найти мужа. В романе она выписана слегка схематично, но с первых же строк ясно: она ненавидела и «умничать», и «умников». Как подсказывал ей инстинкт, «порядочные люди» (те, что охотятся с борзыми, ездят на скачки, плавают на яхтах) не «тешат себя вздором художества и сочинительства и не талдычат с умным видом про гуманизм-социализм…». А Флори, герой Оруэлла, был как раз из «умников».
Ее раздражало в нем всё: и защита туземцев (он всегда брал их сторону), и восхищение обычаями этого народа, и склонность вечно рассуждать о «материях», ей непонятных, – о книгах, искусстве, традициях. Он же не только не замечал всего этого в ней, но, «сорвав» случайный поцелуй (это случилось, когда ему удалось подстрелить леопарда), позвал ее замуж. «Ах, как нужна она ему! – торопился вечером в клуб. – Только с ней, с любимой женой, можно еще спастись!..» Увы, Оруэлл, начинающий писатель, не зная, как докрутить сцену до конца, напишет, что в решающую минуту, когда девушке оставалось лишь сказать «да», вдруг разразилось, натурально, «страшное землетрясение», повалившее на пол и их, и вообще всех в клубе…
Исследователи жизни Оруэлла об этом не говорят, но я не могу не сказать: все и всегда отношения писателя с женщинами так или иначе напоминали вот это самое нежданно-негаданное «землетрясение». Воспитание в семье, воображение, вечно «пишущее» какую-то внутреннюю повесть про себя, неудавшаяся первая любовь, наигранный цинизм в отношении к женщинам при внутреннем преклонении перед ними, – всё это, на мой взгляд, надолго лишило его не только умения найти верный тон с этими «существами высшего порядка», но и составить себе реальную, без «розовых очков» оценку их. В романе причиной разочарования Элизабет в герое было то, что он забыл простую вещь: «Большинству людей в чужой стране уютно лишь с ощущением презрительного превосходства над жителями». А уж когда Элизабет не без помощи родни узнала, что у Флори есть любовница-бирманка, что он к тому же «социалист» («от него большевичком несет», как припечатал его один из соотечественников), она «поняла, чем бесил ее поклонник, – он “умник” из той же породы, что и все эти Ленины, Куки15 и монпарнасский сброд с их свинскими стишками. Умник с идейками…».
Такова завязка любовной линии романа Оруэлла. Как было на деле с той же Элизой Лэнгфорд – мы не узнаем уже никогда. Но Оруэлл не был бы Оруэллом, если в романе не появился бы соперник Флори, и, конечно, из «наивысших слоев», сын пэра Англии.
«Это был конный офицер, лет двадцати пяти, худощавый, но очень стройный… Сидя на лошади как влитой, он выглядел лихо и доблестно. В белом высоком топи из оленьей кожи, в сиявших дорогим блеском тугих башмаках, он являл собой эталон элегантности… “Лейтенант Веррэлл, военная полиция”», – небрежно представился он Флори, не покидая отличного седла, отличной лошади. Он из «знатных», узнала родня Элизабет, и сделала всё, чтобы племянница понравилась ему. Недели две Веррэлл в упор не видел Элизабет, пока они с тетушкой сами не подошли к нему и не пожурили за то, что он не появляется в клубе. Тот пообещал, и ради него патефон из клуба вынесли прямо на корт, где весь вечер Элизабет и лейтенант танцевали. Ах, вздыхала девушка, «уже за одни глубочайшие познания о лошадях Веррэлла можно было полюбить навеки… Элизабет, как прежде об охотничьих приключениях Флори, просила Веррэлла рассказывать о лошадях еще, еще!.. Но, разумеется, думала она, внешность лейтенанта была дороже всяких слов. Это мужественное лицо! Эта осанка! Эта дивная аура армейской элиты, в сиянии которой рисовался прекрасный рыцарский роман из жизни божественных кавалергардов… Какой шик!.. Сближала также общая неприязнь к “умникам”. Веррэлл обмолвился однажды, что с юности не брал в руки книжную тухлятину, “ну, кроме разных анекдотов и все такое”…». А уж когда он подсадил ее на Белинду, свою арабскую кобылку, которую не доверял даже конюхам («Только мундштук не дергайте, она не переносит…»), девушка просто растаяла…
Всё для Флори было кончено. Несчастный герой Оруэлла (а он ради ее «колокольчикового» взгляда даже бриться стал дважды в день) делал к тому же один неловкий шаг за другим. Поводом для встречи с Элизабет должна была стать выделанная наконец шкура леопарда, которого он застрелил при ней, но за работу взялся дилетант, загубивший вещь, – «и трещины с изнанки, и страшная вонь». Тем не менее Флори понес ее в дом Элизабет – и лишь испортил всё вконец. Там же узнал, что теперь она ежедневно ездит с Веррэллом на прогулки, и это окончательно добило его.