Kitabı oku: «Джордж Оруэлл. Неприступная душа», sayfa 8
Часть вторая.
«Война – это мир»
Глава 4.
Мятежный пессимист
1.
Через два месяца выяснилась страшная вещь: он совсем не умеет писать. Не выходило ничего! Он показывал наутро написанное подруге своей старшей сестры, Рут Питтер, поэтессе и художнице, выпустившей уже два сборника стихов, – и, читая его «прозу», они просто заливались от смеха. «Мы даже плакали от хохота над отрывками, которые он показывал», – вспомнит потом Рут. Это он-то! Он, мечтавший чуть ли не «мир переделать» своими книгами, – и вдруг графоман.
Так и думал про себя: «Я графоман!..» Это правда. Но правда и то, что он научится писать, выработает столь оригинальный стиль, что великий Томас Стернз Элиот восхищенно выдохнет: это «крепкий слог коренной прямоты». Он так отточит свое перо, что уже в 2013-м один из лучших наших переводчиков Виктор Голышев, говоря о трудностях перевода на английский русского классика Андрея Платонова, вдруг скажет, что и в текстах Оруэлла переводчику «негде разгуляться», что Оруэлл пишет «так точно и так скупо», что переводящему его «даже не повернуться» в словах. Заметит, что «Оруэлл, конечно, вреден для организма», но призна́ет: «Интересное слово не подберешь – только точное подобрать можно… Оруэлл не врет, не козыряет, его никуда не несет. Он как математика – такая же честная вещь…»
Но пока всё вообще, не только прозаические «экзерсисы», складывалось против него. С ним отказалась встретиться Джасинта, хотя в мечтах он всё еще связывал свою жизнь с ней. А в Саутволде, где жили родители и куда он после двух парижских недель ввалился с чемоданами и баулами, было воспринято в штыки желание его навсегда бросить службу. Особо бушевал отец. Его сын отказывался служить «во имя империи», плевал на традиции семьи, на приличный «жизненный уровень», который можно обеспечить только горбом. А Эрик отрицал (что было обиднее всего) даже не саму работу – именно «преданность нации». Но главное, что возмутило почти всех, – желание стать писателем. В конце концов отец, столкнувшись с упрямством сына, плюнул и, обозвав его дилетантом, почти порвал с ним. Единственное, что Эрик твердо пообещал родителям, так это не висеть у них на шее; он даже поклялся, что «сам будет зарабатывать на жизнь».
Телеграмма, ответ на прошение Оруэлла об отставке («Правительство Бирмы рекомендовало принять ее»), пришла в Саутволд, когда Эрик уже не жил там. Он еще в сентябре 1927 года снял комнату в Лондоне на Портобелло-роуд, 22, и тогда же засел за работу. Комнату – малопригодный для жилья чердак – ему подыскала та же Рут Питтер. Она была на несколько лет старше Оруэлла, но у них почти сразу «завязался роман». Эрик призна́ется потом, что, увидев ее после Бирмы, прежде всего подумал: «Интересно, легко ли овладеть этой девушкой?» «Любовь» окажется короткой, но отношения сохранятся. Именно Рут, узнав, что по утрам он, прежде чем сесть работать, согревает над свечой озябшие пальцы, достанет и втащит на чердак старую газовую печку. И она же, что куда важней, даст верный совет: попробуй писать о том, что хорошо знаешь… Но и наш «графоман», и она, поэтесса, конечно, не догадывались, что через десятилетия у подъезда дома, где миссис Крейг, «высокомерная грымза», сдала Оруэллу этот угол под крышей, будет висеть первая мемориальная доска… В его честь доска.
Для писавших и пишущих о нем этот год – едва ли не первая «засада» его биографии. Мы ни слова не знаем, о чем он говорил и что выслушивал в ответ, когда решил посоветоваться о будущем со своим итонским наставником Эндрю Гоу. У нас нет ни единого факта, как проводил время с Деннисом Коллингсом, сыном семейного врача Блэров, с которым подружился после Бирмы (их судьбы оказались схожи, ибо Деннис только что вернулся из Мозамбика, где проводил антропологические изыскания). Наконец, мы почти ничего не знаем о творческих планах, писательских амбициях его. Возможно, и сам он знал лишь позицию свою: «за что» и «против чего» писать. Но как ее выразить? И в чем: в статье, очерке, пьесе? Не в прокламации же, черт побери?..
Единственной ниточкой, хоть как-то объясняющей его дальнейшие шаги, стали «Люди бездны» Джека Лондона. В период поисков себя, пишут Стански и Абрахамс, как раз зимой 1927–1928 годов, он «обратил свое внимание» именно на эту книгу. Книга была «ровесницей» его, Джек Лондон опубликовал ее в 1903-м. Эрик читал «Людей бездны» еще в Бирме и вот, разворошив заграничный багаж, вновь взялся за нее. Душа его, как мембрана, не могла не отозваться на нее: текст отвечал его взглядам, был про «униженных и оскорбленных», но главное – словно говорил: «Делай как я!». Иди к нищим, иди к отбросам, опустись ниже плинтусов и уличных поребриков.
Неизвестно, знал ли он, что Джек Лондон с юности читал «Коммунистический манифест», упорно штудировал Бабёфа, Сен-Симона, Фурье и Прудона, что настольными книгами его были «Грядущее единство» Уильяма Оуэна, «Капитал и прибыль» Бём-Баверка, «Социалистический идеал – искусство» Уильяма Морриса? Что там, за океаном, Лондон считался «опасным социалистом», выступал на митингах и – действительно – лично писал листовки для рабочих? Но по книге «Люди бездны» точно знал, что, получив командировку от ассоциации Americam Press в Южную Африку – писать репортажи об Англо-бурской войне – решил по пути заехать в Англию и взять пару-тройку интервью у британских генералов. Увы, в Лондоне писателя-американца нагнала телеграмма, которая отменяла его африканскую поездку. Что было делать? – задался вопросом в чужом городе Джек Лондон. И, прослышав, что самым страшным местом в британской столице является Ист-Энд, отважно ринулся изучать этот «ад на земле». Мог бы, замечу приватно, провести время в салонах литераторов – в Англии уже вышел первый сборник его рассказов, – но вместо этого отыскал какую-то лавку старьевщика, купил поношенные брюки, почти истлевший пиджачок с одинокой пуговицей, засаленную кепку, – и отправился в «бездну», в гущу бродяг и нищих. «Бездна, – перечитывал его строки Оруэлл, – это… ни просвета, ни проблеска надежды… От Бездны исходит притупляющая атмосфера оцепенения, она плотно окутывает человека, умерщвляет его… На дне волчьей ямы, именуемой “Лондон”, пропадают ни за грош человеческие существа – четыреста пятьдесят тысяч – сию секунду…»
Вот ведь как надо писать, Эрик! И вот о чем. «Сию секунду», а значит – и сейчас…
Вопрос из будущего: Вы заметили, Джек Лондон пишет, что там, в «Бездне», «бродят странные запахи». Ведь это ваша «фобия»? За это вас скоро будут попрекать и в социалистической печати. Помните четыре «зловещих слова», которые вы зареклись произносить?..
Ответ из прошлого: Низшие классы дурно пахнут…
В.: Их вам до конца жизни не простят «ревнители социализма». Не фобия?
О.: Барьер… Здесь – разгадка глубинного социального противостояния, причина, по которой воспитанный в буржуазной среде европеец, даже называя себя коммунистом… не способен воспринять пролетария равным себе. Можно преодолеть национальную вражду, религиозную рознь, разницу в образовании, характере, интеллекте, но физическое отвращение – невозможно…
В.: У вас ведь даже социализм «пахнет», но – «комичностью»…
О.: Поймите, если… ты вырос с убеждением в органичной нечистоплотности пролетария – пагубное дело сделано. Нас приучили верить: они – вонючие грязнули… Чувство, которое пропастью разделяет верхи и низы общества. Странно, что это редко признаётся…
В.: Ну почему же? Ваш Сомерсет Моэм тоже пишет об этом. «На Западе, – пишет, – нас отделяет от собратьев обоняние… идущий от них душок». И заявляет: «Утренняя ванна делит общество на классы более эффективно, нежели воспитание и благосостояние…» Это уже почти формула.
О.: Люди из среднего класса уверены не только в том, что пролетарий вечно ходит чумазым и в несвежем белье… но хуже – в том, что грязен он как-то от природы… Проклятие классовых различий встает между вами каменной стеной. Ладно, пускай не каменной – тонкой стеклянной стенкой аквариума, но сквозь которую никак не проникнуть. К сожалению… модно делать вид, что это стекло проницаемо…
В.: Но вот же – «Люди бездны»?.. Разве книга не опровергает это?..
О.: Читая «Людей бездны», я страшно переживал за пролетариев, но…
В.: Но их запахи…
О.: Но, оказавшись рядом с ними, по-прежнему их презирал и ненавидел. По-прежнему бесило их косноязычие, коробили их грубые привычки…
Оруэлл окажется «рядом с ними» – и среди них. Прямо из своего «скворечника» отправится на «дно». Занятно, но обоим – и Джеку Лондону, и Оруэллу, – когда они шагнули в «бездну», было по двадцать шесть лет. И двадцать шесть лет прошло между их скорбными «одиссеями». Но поразительней другое: то, что для Оруэлла, в отличие от Джека Лондона, это «путешествие» станет камертоном, фокусом всего творчества на всю оставшуюся жизнь. И если у Лондона, несмотря на все его революционные статьи, герои почти всех рассказов гибнут порой за «презренный металл», и это возводится писателем в известный «смысл жизни», то все будущие книги Оруэлла – документальные и художественные – были против денег и богатства, и за угнетенных и приниженных. И никакие «запахи бедноты» не могли уже остановить его…
2.
– Не спать! – бил палкой Утюг закемаривших нищих на набережной. – Не спать, сучье отродье! Не положено!..
«Улицы в этот час были пустынны до ужаса, – пишет Оруэлл. – Благодаря ярким фонарям они были светлы как днем, – но это был мертвенный свет, отчего и сам Лондон был похож на труп города…
Я попробовал, – пишет, – переночевать в склепе церкви Св.Мартина-в-полях, там были спуски вниз, где можно было укрыться, но мне сказали, что нужно просить об этом у каких-то женщин, у какой-то известной всем “Мадонны”, и я остался на ночь все-таки на площади. Это было совсем неплохо, но холод и полиция так мешали, что было невозможно сомкнуть глаз, и никто, кроме закаленных бродяг, даже не пытался сделать это. Есть, конечно, местечки для примерно 50 человек, но остальные должны были просто сидеть на земле, что само по себе запрещалось по закону. Каждые несколько минут кто-нибудь кричал: “Утюг идет!” – и надо было успеть растолкать тех, кто успел задремать…»
Утюг, полисмен, всего лишь соблюдал закон, принятый самым демократичным в мире парламентом. Здесь, в центре Лондона, на Трафальгарской площади, что в паре кварталов от Вестминстерского аббатства, за бездомными следили особенно строго. А «человеколюбивый закон» в 1928 году гласил: ночь провести на улицах можно, но спать даже на скамейках – нельзя. Считалось, что заснувший человек беззащитнее перед холодом и может, упаси бог, заболеть, а то – неровен час – и умереть. «Англия, – напишет Оруэлл, – не имеет права позволить себе, чтобы один из ее сыновей умер бы на улице…»
Всё это происходило меньше века назад! Нищие, грязь, лохмотья, сброд! Пьеса Горького «На дне», не меньше. Но, может, всё это неправда, может, писателю, вчерашнему полицейскому, всё это пригрезилось? Увы…
«Когда пробило три, я пошел за Гвардейский плац, где был участок, поросший травой, и там увидел проституток и мужчин, лежавших парами в тумане и росе… Одна из них валялась на земле и горько плакала: ее клиент ушел, не заплатив ей шесть пенсов… Под утро иные получают за это не шесть пенсов – просто пару сигарет. Около четырех кто-то раздобыл пачку плакатов из газетной бумаги, и мы вшестером, уплотнившись на скамье, упаковав себя в огромные куски их, смогли сохранить тепло до открытия “Стюарта”, кафе… Там можно было посидеть с пяти до девяти за чашкой чая (три или четыре человека могли позволить себе чашку чая вскладчину), а кроме того, там до семи утра разрешали спать, положив голову на стол. Тут толклись разные типы – бродяги, грузчики, первые деловые люди, уже спешащие на работу, и последние проститутки, меж которыми вспыхивали постоянные ссоры. Скажем, старая и очень некрасивая баба, жена в прошлом какого-то портье, грубо набросилась на двух проституток за то, что они могли позволить себе более хороший завтрак… “Это цена уже не за е…ю, – орала, – за что-то другое!.. Мы копченую рыбу на завтрак не едим. А чем, вы думаете, эта заплатила за пончик? Знаем, знаем, за того негра”».
Говорят – и довольно, кстати, ехидно! – что любое «почему» умеет посмеяться над любым «потому». Что нет, как правило, никакой последовательности, что делами человека правит инстинкт. Всё так. Но, вдохновившись «Людьми бездны», Оруэлл пошел много дальше. Если Джек Лондон, отправившись «на дно», не стал скрывать от бродяг, что он вообще-то писатель и собирает «материал» (что куда как безопасней!), то Оруэлл этот «спасительный шест» для баланса над новой «выгребной ямой» отбросил заранее. Никто не должен был знать, кто он – и зачем здесь. Другими словами, последовательность хороша для учеников, а он, перечитывая Джека Лондона, сам хотел стать учителем.
«Продавать свой костюм я отправился в Лэмбет, бедняцкий район, где всюду торгуют ношеным тряпьем, – пишет Оруэлл о первых ступенях своей лестницы в «ад». – Торговец, блондинистый мясистый малый, быстро и пренебрежительно пощупал ткань:
– Жиденький материальчик, прям дешевка… Почем сдаешь?
Я объяснил, что хотел бы получить одежду пониже качеством плюс разницу в цене, на его усмотрение. Секунду он размышлял, потом набрал каких-то замызганных тряпок и кинул мне… И выложил шиллинг… Полученное старье состояло из пиджака, в свое время темно-коричневого, пары черных холщовых брюк, шарфа и матерчатой кепки («Без кепки бродяга ощущает себя нагишом в витрине», – заметит позже. – В.Н.). Рубашку, носки и ботинки я оставил свои, в карман переложил расческу и бритву. Очень странное ощущение возникло в новом наряде… Часом позже на улицах Лэмбета мне встретился какой-то бредущий с видом нашкодившего пса субъект, явно бродяга; присмотревшись, я в витринном зеркале узнал себя. И лицо уже покрыто пылью. Пыль чрезвычайно избирательна, – сразу же замечает Оруэлл, – пока вы хорошо одеты, она минует вас, но лишь появитесь без галстука – облепит со всех сторон…»
Его облепила не только пыль. Его «облепил» вдруг совершенно незнакомый ему город. До ночи он безостановочно ходил, опасаясь, что полиция примет его за попрошайку и арестует. Просто просить милостыню тоже было запрещено законом, неким «Актом о бродяжничестве». А открывать рот Оруэлл и сам опасался – еще заметят разницу между безупречным произношением и одеянием. Лоточник, которому он помог собрать рассы́павшийся товар, кинул с улыбкой: «Спасибо, браток». «До сей поры “братком” меня никто не называл». И впервые заметил, как поменялось к нему отношение женщин. Их невольно передергивало, и они брезгливо отшатывались от него, как от дохлой кошки…
«Крещение» его состоялось в первой же ночлежке – Оруэлл узнал ее по вывеске «Отличные койки для одиноких мужчин». «Господи, – пишет он, – как же пришлось подхлестнуть свою отвагу, чтобы переступить порог! Я ведь, знаете ли, еще побаивался пролетариев… Вошел я с тяжким предчувствием драки. Сейчас призна́ют во мне чужака, решат, что я прибыл шпионить, накинутся и отдубасят…
Откуда-то изнутри, – пишет он, – появился мужчина в рубашке с засученными рукавами – “управляющий” заведения. Я сказал, что хотел бы переночевать. Никакого настороженного взгляда мой выговор не вызвал, человек просто потребовал девять пенсов и показал, где спуститься в душную подвальную кухню. Внизу пили чай, играли в шашки портовые грузчики, землекопы, несколько матросов. Были тут и матерые бродяги, узнаваемые по их посохам и дубинкам… На меня метнулся молодой здоровяк… Я напрягся: драка казалась неминуемой. Но здоровяк, кинувшись мне на грудь, обхватил ручищами мою шею: “Чайку испей, браток!.. Испей-ка чайку!”… Так состоялось своего рода крещение… Сев к столу, я почувствовал странное шевеление под ногами; поглядев вниз, увидел плавно текущую сплошную черную массу – тараканы… Но никто не подвергал сомнению мою личность, не донимал любопытством; все принимали меня с полным доверием…» «Я был счастлив – удалось! – призна́ется через год. – Я наконец в… нижайшем геологическом слое!..»
Что же случилось за этот год? И как воспитанный, начитанный и образованный человек, брезгливый от рождения, ироничный, предпочитающий уединение, – превратился вдруг в бомжа, бродягу, нищего без гроша в кармане? И как надо было возненавидеть несправедливость общества, как устыдиться чудовищного неравенства, чтобы так круто восстать против них? Ведь если попытаться объяснить себе причину его «падения» (может быть, возвышения?) в нищие, то причиной этой окажется не праздное любопытство, не желание описать нечто «экзотическое» ради будущей личной славы, нет: чувство острой – и собственной – вины. «Я много размышлял на эту тему, – признавался он, – планировал, как всё продам, раздам, изменю имя и начну новое существование совсем без денег, лишь с костюмом из обносков… И – доля вины с меня, – выводит он главную фразу, – спадет». Тут читался уже не столько Джек Лондон, сколько Ганди, чистивший нужники париев. Тут «попахивало» чуть ли не «бунтом» Льва Толстого, задумавшего бегство от сытости и благополучия. Но если Толстой хотел всё раздать к старости, то у Оруэлла это стало прелюдией к вступлению в литературу.
Вообще, у каждого из нас – верю, у каждого (вот в чем сходятся и Запад, и Восток!) – хоть раз, но бывала в жизни встреча-столкновение вашего, пусть и мгновенного благополучия с резкой, ужасающей, беспросветной бедностью. Встреча, окатившая вас вдруг острым чувством какой-то смутно ощущаемой, но неизбывной вины. Мне, например, не забыть встречи на вечерней Мясницкой году в 1995-м. Мы с женой поехали покупать бежевый плюшевый плащик, приглянувшийся ей накануне (вещь по тем временам и дорогая, и бесполезная; он был не от непогоды, а так, покрасоваться раз-другой). И вот, когда мы вываливались из машины прямо перед сияющей витриной магазина, нам навстречу шагнули с тротуара два ребенка: мальчик лет десяти, весь закутанный в какое-то тряпье, с диким каким-то клобуком на голове, и девочка – видимо, сестра его – лет пяти-семи. Они ничего не просили, не прикоснулись к рукаву моему, они просто во все глаза смотрели на нас, нарядных, веселых, сытых. Я, помню, трусливо оглянулся: где же их родители или кто-то из близких? Но никого не было, они были одни в текущей мимо толпе, тоже нарядной и тоже веселой – дело было перед Новым годом. Вот тогда я, помню, остро, чуть не до брызнувших слез почувствовал: куда-то мы, наша страна, наше сообщество, еще четыре года назад защищавшее Белый дом, отплываем не туда. Что-то не срастается в нашем королевстве, что позже непременно скажется – в этих детях, в этом новом устройстве общества. Жена тащила меня за руку, ее плащик еще висел в витрине, и я, помотав головой, шагнул за ней в бликующую стеклянную дверь. А когда мы вышли, замерзших детей на панели уже не было. Что с ними стало? Неведомо. Но, читая про «чувство вины» Оруэлла, я, мне кажется, в чем-то понимаю его. Да и кто не поймет?..
Одно поражает в Оруэлле больше всего – его невероятное упрямство. Ведь его путешествие по «подземельям» общества продолжалось не год – больше трех лет. Сначала – Лондон, потом – Париж, а потом – вновь Лондон. Вернее, так: в самый дождливый период, в сентябре-октябре 1927 года, еще даже не получив уведомления об отставке с полицейской службы и формально будучи и сам «служителем закона», он впервые под видом нищего на свой страх и риск отправляется бродяжить в бедные районы Лондона. Первый, не от безденежья, опыт общения с париями. Весной 1928 года вновь отправляется «в нищие», но уже на длительный срок. А в мае 1928 года, окончательно утвердившись в желании стать писателем (ему всё еще двадцать четыре года без одного месяца), катит в оазис литературного творчества – в Париж, где, живя случайными заработками, не только начинает аж два романа (он их уничтожит после), но, установив связи с левыми газетами и журналами, опубликует свою первую в жизни статью «Цензура в Англии». Однако убеждения и взгляды его, в том числе и относительно «свободы слова», не выковывались – шлифовались уже все-таки в трущобах Лондона.
Вопрос из будущего: Поражает, что эта «преисподняя» существовала ведь не так и давно. Да что говорить, есть бродяги, бомжи и в нынешней Англии – на сленге их называют ныне «hit the road». Хотя – кого считать бродягами?
Ответ из прошлого: Бродяга, если вдуматься, явление очень странное… Оно основано на уверенности в том, что каждый – ipso facto16 подлец. О подлости бродяг нам твердят с детства, и в сознании складывается образ… идеального бродяги – гнусного и довольно опасного существа, которое… не заставишь работать или мыться, которое желает только клянчить, пьянствовать и воровать.
В.: А разве не так? Говорят, что им даже нравится это…
О.: Злодеев среди бродяг – единицы… Понаблюдав, как бродяга позволяет всяким приютским служащим измываться над собой, видишь, что это существо на редкость покорное… Так же и с повальным алкоголизмом их – где же виданы бродяги с этаким капиталом на пиво?.. Я не настаиваю на ангельской натуре бродяг; я говорю только, что они если и отличаются не лучшей манерой поведения, то это следствие, но не причина.
В.: А трудно было вам косить, как сказали бы ныне, под нищего?
О.: Вначале нелегко. Требовалось притворяться, а у меня ни капли актерских талантов… Мне часто говорили потом: «Бродяги, безусловно, сразу видят, что вы не из них… Иные манеры, иная речь». Должен сказать, немалая часть бродяг не замечает вообще ничего… И даже если станет известно о твоем чуждом происхождении, отношение к тебе вряд ли изменится – ты, как и все тут, «в заднице»…
В.: А не казались ли вам эти изгои на одно лицо? Тряпье, ухватки, грязь, мат?..
О.: Это предмет более сложный, чем кажется. Есть много специализаций, к тому же между просто попрошайками и теми, кто старается что-то дать или показать за деньги, – резкая социальная грань. Сборы за те или иные «трюки» тоже ведь различаются… Среди процветающих – уличные акробаты и фотографы. На хорошей «точке»… акробат может собирать по пять фунтов в неделю…
В.: «Акробаты», «фотографы» – их на сленге звали еще, как помню, «трюкачи» и «мордоловы». Есть еще, вы пишете, «лучники» – те стерегут чужие автомобили… Но вот вопрос: это же, по сути, работа, труд? Тогда они – не нищие?
О.: Да, и «пономари» – уличные певцы, и «топтуны» – танцовщики, все, подобно шарманщикам, считаются не столько нищими, сколько артистами… Ступенькой ниже, конечно, были те, кто поют на улицах псалмы или же предлагают купить спички, шнурки, пакетики со щепоткой лаванды под благородным наименованием «сухих духов».
В.: Но разве последние – не розничные торговцы?
О.: Нет, откровенные попрошайки…
В.: Но они же продают товар?
О.: Имитация торговли ради соответствия абсурдным статьям английского законодательства. По закону о нищенстве, если вы напрямик попросите у незнакомца пару пенсов, тот может сдать вас под арест… Прямо просить деньги на еду… является преступлением, а с другой стороны, совершенно законно продавать любую мелочь или будоражить граждан, делая вид, что развлекаешь их.
В.: А как закон определяет статус нищих? Кого принято считать ими?
О.: Нищие – особое племя изгоев, подобно ворам и проституткам… Их, обитающих в лондонских ночлежках, по меньшей мере тысяч пятнадцать… Говорят: нищие не работают. Но что тогда работа? Землекоп работает, махая лопатой; нищий работает, стоя во всякую погоду на улице, наживая тромбофлебит и хронический бронхит. Ремесло… бесполезное? Но и множество уважаемых профессий бесполезны. Нищий даже выигрывает в сравнении с иными: он честнее продавцов патентованных снадобий, благороднее владельцев воскресных газет, учтивее торговцев-зазывал… Не думаю, что в нищих есть нечто, позволяющее… большинству сограждан презирать их.
В.: Но их реально презирают, все ваши тексты об этом!
О.: За то, что они зарабатывают меньше других… Сумей нищий зарабатывать десяток фунтов в неделю, «профессия» его сразу стала бы уважаемой. Реально нищий – такой же бизнесмен… с тем же стремлением урвать где можно… Он лишь ошибся – выбрал промысел, где невозможно разбогатеть…
В.: Кстати, вы пишете, что и нищие, в свою очередь, презирают тех, кто им подает. Так?
О.: Принимающие подаяние практически всегда и глубоко ненавидят своих благодетелей (многократно доказанное свойство человеческой натуры), и под прикрытием толпы дружков нищий свою тайную ненависть проявит всегда…
Читать Оруэлла про бедовую жизнь нищих, на мой взгляд, очень интересно. Поражает не отстраненность его, такая изначально лживая позиция «наблюдателя» вроде газетной рубрики «Журналист меняет профессию», нет – включенность в эту «профессию», а по сути, в реальную жизнь. Я так и вижу его, сидящего над листом бумаги и то переживающего «до слез» горести очередного оборванца, а то смеющегося или хотя бы улыбающегося при воспоминании, как двое бродяг до крови схватились из-за слова: один другому крикнул: «Больше жри!», а тому послышалось: «Большевик». Оказывается, худшего оскорбления у нищих просто не было…
Оруэлл всё испробует. Ричард Рис, итонец, который вот-вот станет его другом, напишет потом про Оруэлла: «Он шел по жизни, содрогаясь при виде ее мелких тошнотворных ужасов, однако изо всех сил старался, чтобы на его долю их выпало больше, чем он в состоянии был вытерпеть». Нарывался! А Айда, мать его, когда Эрик переехал в Лондон, еще радовалась, что он окажется как бы под присмотром Рут Питтер и это обеспечит ему, в отрыве от семьи, некую «респектабельность существования». Ну-ну! Вспомните его первое «купание» в ночлежке: «Полсотни грязных, совершенно голых людей толклись в помещении метров шесть на шесть, снабженном только двумя ваннами и двумя слизистыми полотенцами на роликах. Вонь от разутых бродяжьих ног мне не забыть вовеки. Меньше половины прибывших действительно купались… но все тут мыли лица, руки, ноги и полоскали жуткие сальные лоскутья, которую бродяги навертывают на переднюю часть ступни. Чистую воду наливали лишь тем, кто брал полную ванну… Когда очередь дошла до меня, на вопрос, нельзя ли ополоснуть липкую грязь со стенок ванны, сторож рявкнул: “Заткни е… пасть и полезай!”…» «Респектабельно», не правда ли? И можно ли не ужаснуться, когда, ночуя в работном доме, он вдруг впервые испытал на себе гомосексуальные приставания соседа (гомосексуализм – обычное дело среди бродяг)? Или тому, что встретил вдруг в другой ночлежке такого же, как он, итонца? Когда, услышав над ухом, среди вшей и клопов, знакомую песенку, спетую почти шепотом: «Свеж ветерок попутный, / И веет от лугов…», он открыл глаза и увидел над собой фигуру в тряпье, которая забормотала: «Вы – мальчик из славной школы?.. Нечасто встретишь в этих стенах…» Тоже ведь – привет из «респектабельного мира»! И всё это была его разная родина.
«Это была Англия», – этими словами закончил он главу о лондонских мытарствах.
3.
А потом был Париж. Грязная мокрая тряпка – и чудный пикантный луковый суп. Отжатая вонючая тряпка – прямо в тарелку супа, который на его глазах понесли в ресторане развалившемуся за столиком богачу. Бр-р-р!.. Но это не метафора, отнюдь. Это, читатель, жизнь!..
В Париже Оруэлл окажется в мае 1928 года. Здесь, за почти два года жизни, сформируется как писатель, тут поймет, что без «политической цели» для него нет и, видимо, не будет уже литературы. Наконец, в Париже обретет остойчивость на «канатах жизни». И ни слова не проронит – поразительно! – о красоте французской столицы: о бульварах в цвету, о древних, «мушкетерских» еще домах, о жареных каштанах, великих памятниках, вуалетных женщинах, легкой, слегка сумасшедшей, но в целом красивой жизни коренных парижан. Впрочем, одна женщина, но, правда, без вуали, возникнет у него и в Париже. Обчистит до нитки…
Вообще всё здесь у него будет ровно наоборот, чуть ли не как всегда – вверх ногами! Он будто лазутчик войдет в город с «черного хода» и бесстрастно займется «подноготной» Парижа, сдергивая стыдливые шторки, маски и покрывала показной пристойности; он сунет нос за вислые кулисы трущоб, в самые темные и пыльные углы этого вечного «праздника» и, как зануда-ревизор, как вчерашний полицейский, подметит все недостатки, недочеты, гадости и противности. Чего стоит только изнанка той самой ресторанной жизни, когда он напишет, что официант Жюль, горя «мщением и гневом», признался ему, и не без гордости, что частенько, перед тем как подать клиенту суп, «отжимает над тарелкой грязную мокрую тряпку…» Жри, буржуа, вкушай, капиталист!..
Не помню, чьи слова, но, кажется, Бродский сказал как-то: человек – не сумма убеждений его, а сумма поступков. Не уверен, что сравнение правомерно (что тут из чего вытекает – не вполне ясно), но к Оруэллу в его парижскую бытность эта максима подходит. Убеждения его были еще смутные, неопределенные, а вот поступки – вполне конкретные. В Париже он окончательно решил посвятить свое будущее описанию жизни, а жизнь, в свою очередь, если можно так сказать, «опишет» уже его. Такой вот поворот.
Надо сказать, он в свой «двадцатник» (да, впрочем, и потом) был очень застенчивым человеком. И, как все такие, силен был, что называется, задним умом. Здесь тоже, конечно, неясно, что из чего вытекает: застенчивость из, так сказать, «позднего зажигания», или наоборот. Но Оруэлл «переживал пережитое» не столько в момент действия и поступка, сколько после – над листом бумаги. Запоздало жалел встречных и поперечных, зло, пусть и заочно, отвечал на обиды, радовался удачам и остро, до болезненности удивлялся несправедливости постфактум. Из-за этой особенности, свойственной многим, но писателям в первую очередь, он в своих очерках, эссе, заметках оказывался порой гораздо категоричнее и смелее, безапелляционнее, чем требовалось. Он сам призна́ется как-то, что допускал перебор в гневе и обвинениях, «слишком заострял свои критические стрелы». Ричард Рис скажет: он «иногда делал категорические заявления, основанные на плохо проверенной информации». Вряд ли это относится к Жюлю, официанту, и его тряпкам в супе. Такую историю не выдумаешь, про нее можно лишь промолчать. Но с другой стороны – с какой стати? Писать так писать!.. Тем более что в следующей фразе Ричард Рис образно подчеркнет: «Подобно железной стружке, притягиваемой магнитом, ум Оруэлла всегда ориентировался на ту простую истину, что в мире царит несправедливость и что большинство попыток перестроить мир отдает лицемерием и неискренностью». И как магнитом (докручу я мысль) Оруэлл притягивал к себе факты, случаи, события вопиющей неправедности мира – и свидетельства лицемерия общества по отношению к людям беззащитным. Именно потому Париж – «Праздник, который всегда с тобой», как скоро назовут этот город такие же молодые писатели, – станет для него не только не праздником – кошмаром. Там и начался, напишет потом в «Фунтах лиха в Париже и Лондоне», его «личный опыт бедности».