Kitabı oku: «Сказки», sayfa 5
Бяка и Кака
В печурке у мужика – пух утиный сушился. И завелись в пуху Бяка да Кака. Вроде черных тараканов, а только побольше, рук две, ног две, а язык один – дли-инный: пока маленькие были, сами себя языком, вместо свивальника, пеленали.
Хорошенькие такие, богомольные – мужик на ночь – Троеручице поклоны бьет, а Бяка да Кака сзади – спине мужиковой. Днем из избы сор носили; по престольным праздникам, в новых красных рубашечках, мужика поздравляли. И до масленицы было – как нельзя лучше.
На масленице – принес браги мужик: такая брага – все вверх дном. Рожи, харчи, нечистики; ухваты – по горшкам, черепки; изба – трыкнула и самоходом пошла – куда глаза глядят. А мужик – без задних ног и на брюхе – огарок догорает, потрескивает: вот-вот мужикова рубаха займется.
Бяка да Кака со всех ног кинулись: огарок тушить.
– Да пусти ты: я потушу.
– Нет ты пусти: я…
– Я мужика больше люблю; а ты – так себе, я зна-аю!
– Нет я больше. А ты Бяка!
– Я – Бяка? А ты – Кака! Что, ага?
Да в ус, да в рыло – и клубком по полу. Катались-катались, а от огарка – рубаха, от рубахи – мужик, от мужика – изба. И с мужиком, с избой вместе – Бяка и Кака: от всего – одна сажа.
1920
Четверг
Жили в лесу два брата: большенький и меньшенький. Большенький – неграмотный был, а меньшенький – книгочей. И близко Пасхи заспорили между себя. Большенький говорит:
– Светлое Воскресенье, разговляться надо.
А меньшенький в календарь поглядел.
– Четверг еще, – говорит.
Большенький ничего малый, а только нравный очень, за-воротень, слова поперек не молви. Осерчал большенький – с топором полез:
– Так не станешь разговляться? Четверг, говоришь?
– Не стану. Четверг.
– Четверг, такой-сякой? – зарубил меньшенького большенький топором – и под лавку.
Вытопил печку, разговелся большенький чем Бог послал, под святыми сел – доволен. А за теплой печкой – вдруг сверчок:
– Чтверг-чтверг. Чтверг-чтверг.
Осерчал большенький, под печку полез – за сверчком. Лазил-лазил, вылез в сопухе весь, страшный, черный: изловил сверчка и топором зарубил. Упарился, окошко открыл, сел под святыми, доволен: ну, теперь кончено.
А под окошком – откуда ни возьмись – воробьи:
– Четверг, четверг, четверг!
Осерчал большенький еще пуще, погнал с топором за воробьями. Уж он гонялся-гонялся, какие улетели, каких порубил воробьев.
Ну, слава Богу: зарубил слово проклятое: четверг. Инда топор затупился.
Стал топор точить, – а топор об камень:
– Четверг. Четверг. Четверг.
Ну, уж коли и топор про четверг – дело дрянь. Топор обземь, в кусты забился, так до Светлого Воскресенья большенький и пролежал.
В Светлое Воскресенье – меньшенький брат воскрес, конечно. Из-под лавки вылез – да и говорит старшему:
– Будет, вставай. Вздумал, дурак: слово зарубить. Ну уж ладно: давай похристосуемся.
1917
Огненное А
Которые мальчики очень умные – тем книжки дарят. Мальчик Вовочка был очень умный – и подарили ему книжку: про марсиан.
Лег Вовочка спать – куда там спать: ушки – горят, щечки – горят. Марсиане-то ведь, оказывается, давным-давно знаки подают нам на землю, а мы-то! Всякой ерундой занимаемся: историей Иловайского. Нет, так больше нельзя.
На сеновале – Вовочка и трое второклассников, самых верных. Иловайского – в угол. Четыре головы – над бумажкой: чертят карандашом, шу-шу, шу-шу, ушки горят, щечки горят…
За ужином большие читали газету: про хлеб, забастовки – и спорят, и спорят – обо всякой ерунде.
– Ты, Вовка, чего ухмыляешься?
– Да уж больно вы чудные: марсиане нам знаки подают, а вы – про всякую ерунду.
– А ну тебя с марсианами… – про свое опять. Глупые большие!
Заснули наконец. Вовочка – как мышь: сапоги, брюки, куртку. Зуб на зуб не попадает, в окошко прыг! – и на пустой монастырский выгон за лесным складом купца Заголяшкина.
Четверо второклассников, самых верных, натаскали дров купца Заголяшкина. Сложили из дров букву А – и заполыхало на выгоне огненное А для марсиан, колоссальное огненное А: в пять сажен длиной.
– Трубу!.. Трубу наводи скорее!
Навел мальчик Вовочка подзорную трубу, трясется труба.
– Сейчас… кажется… Нет еще… Сейчас-сейчас…
Но на Марсе – по-прежнему. Марсиане занимались своим делом и не видели огненного А мальчика Вовочки. Ну, стало быть, завтра увидят.
Уж завтра – обязательно.
– Ты чего нынче, Вовочка, чисто именинник?
– Такой нынче день. Особенный.
А какой – не сказал: все одно, не поймут глупые большие, что именно нынче начнется новая, междупланетная, эпоха истории Иловайского: уж нынче марсиане – обязательно…
И вот – великая ночь. Красно-огненное А, четыре багровых тени великих второклассников. И уж наведена и дрожит труба…
Но заголяшкинский сторож Семен – в эту ночь не был пьян. И только за трубу – Семен сзади:
– Ах-х вы, канальи! Дрова-а переводить зря? Держи-держи-держи! Стой-стой!
Трое самых верных – через забор. Мальчика Вовочку заголяшкинский сторож изловил и, заголивши, высек.
А с утра великих второклассников глупые большие засадили за историю Иловайского: до экзамена один день.
1918
Первая сказка про Фиту
Завелся Фита самопроизвольно в подполье полицейского правления. Сложены были в подполье старые исполненные дела, и слышит Ульян Петрович, околоточный, – все кто-то скребется, потукивает. Открыл Ульян Петрович: пыль – не прочихаешься, и выходит серенький, в пыли, Фита. Пола – преимущественно мужского, красная сургучная печать за нумером на веревочке болтается. Капельный, как младенец, а вида почтенного, лысенький и с брюшком, чисто надворный советник, и лицо – не лицо, а так – Фита, одним словом.
Очень Фита понравился околоточному Ульяну Петровичу: усыновил его околоточный и тут же в уголку, в канцелярии, поселил – и произрастал Фита в уголку. Понатаскал из подполья старых рапортов, отношений за нумером, в рамочках в уголку своем развесил, свечку зажег – и молится степенно, только печать эта болтается.
Раз Ульян Петрович приходит – отец-то названый, – а Фита, глядь, к чернильнице припал и сосет.
– Эй, Фитька, ты чего же это, стервец, делаешь?
– А чернила, – говорит, – пью. Тоже чего-нибудь мне надо.
– Ну ладно, пей, чернила-то казенные.
Так и питался Фита чернилами.
И до того дошло – смешно даже сказать: посусолит перо во рту – и пишет, изо рта у Фиты – чернила самые настоящие, как во всем полицейском правлении. И все это Фита разные рапорты, отношения, предписания строчит и в углу у себя развешивает.
– Ну, Фита, – околоточный говорит, отец-то названый, – быть тебе, Фита, губернатором.
Так, по предсказанному Ульян Петровичем, и вышло: в одночасье стал Фита губернатором.
А год был тяжелый – ну какой там, этот самый: и холера, и голод.
Прикатил Фита в губернию на курьерских, жителей собрал немедля – и ну разносить:
– Эт-то что у вас такое? Холера, голод? И – я вас! Чего смотрели, чего делали?
Жители очесываются:
– Да-к мы что ж, мы ничего. Доктора вот – холерку излечивали маленько. Опять же к скопским за хлебом спосылать…
– Я вам – доктора! Я вам – скопских!
Посусолил Фита перо:
«Предписание № 666. Сего числа, вступив надлежаще в управление, голод в губернии мною строжайше отменяется. Сим строжайше предписывается жителям немедля быть сытыми. Фита».
«Предписание № 667. Сего числа предписано мною незамедлительно прекращение холеры. Ввиду вышеизложенного сим увольняются сии, кои самовольно именуют себя докторами. Незаконно объявляющие себя больными холерой подлежат законному телесному наказанию. Фита».
Прочитали предписания в церквах, расклеили по всем по заборам. Жители отслужили благодарственный молебен и в тот же день воздвигли Фите монумент на базарной площади. Фита похаживал степенный, лысенький, с брюшком, печатью этой самой поматывал да знай себе пофыркивал: так индюк важно ходит и чиркает крыльями по пыли.
Прошел день и другой. На третий – глядь, холерный заявился в самую Фитину канцелярию: стоит там и корчится – ведь вот, не понимает народ своей пользы. Велел ему Фита всыпать законное телесное наказание. А холерный вышел – и противоправительственно помер.
И пошли, и пошли мереть – с холеры и с голоду, и уж городовых не хватало для усмирения преступников.
Почесались жители и миром решили: докторов вернуть и за скопским хлебом послать. А Фиту из канцелярии вытащили и учить стали – по-мужицки, народ необразованный, темный.
И рассказывают, кончился Фита так же не по-настоящему, как и начался: не кричал и ничего, а только все меньше и меньше, и таял, как надувной американский черт. И осталось только чернильное пятно да эта самая его сургучная печать за нумером.