Kitabı oku: «Рассказы», sayfa 5
Лучшая коллекция ненужных воспоминаний
1
Особенно рыжий досаждал ему своими вопросами. И вопросы все были дурацкие! Вот сегодня возьми и спроси:
– А ты помнишь про солнце? Когда ночью лежишь в темноте, помнишь, что будет день?
– Помню, – ответил Сергей и поспешно нагнулся, сунул на пол, под кровать к рыжему эмалированное судно. Он заторопился уйти, почувствовал, рыжий сейчас прицепится. И действительно прицепился, а Сергей уйти не успел.
– Значит, про солнце помнишь, а про себя, кто ты, – ты забыл?
– Ну, выходит, забыл и что?
– А про солнце помнишь?
– Про солнце помню.
Рыжий поднял свою голую, в рыжих волосах руку, поднес ее к лицу, посмотрел на нее, какая она бледная, провел ладонью этой руки себе по щеке, потом скребнул ногтями щетину на подбородке. Спросил:
– Можешь меня побрить?
– Бритву принесу сейчас, – буркнул в ответ Сергей и направился к выходу.
Рыжий встрепенулся, даже оторвал голову от подушки, остановил его вопросом:
– Электрическую?
– Электрическую, не бойся, – успокоил Сергей, а сам подумал, не обидеться ли на рыжего?
Он принес тарахтящий раздолбанный «бердск», начал водить им по щекам рыжего, прикасался к ним осторожно. Тот заморщился: щетина у него многодневная.
– Что, закусывает?
– Щиплет, падла, – через зубы процедил рыжий.
Нужно было с рыжим не разговаривать, но Сергей не смог стерпеть и сказал:
– Так-то я нормальный. А станка, в самом деле, нет.
Рыжий дернулся лицом. Ну и неженка он, однако!
– А зовут тебя – Сергей? – рыжий снова полез с вопросами.
– Да.
– Может, не Сергей?
– Может.
– Нажимай сильней. Уже ничего. По началу только. Сейчас нормально.
Кровать рыжего стояла в палате направо от двери, у окрашенной масляной краской стены, у других двух стен, в сторону окна, лежали в своих постелях армянин с аппаратами Елизарова на обеих руках и подполковник запаса, мужчина на вид лет пятидесяти, со сломанной ногой, поднятой на растяжку.
– Слышишь, санитар? Можно тебя попросить? – обратился подполковник к Сергею.– Принеси мне другую книгу. Что-нибудь про войну. Мемуары. А то в этой сопли одни, любовь, я не могу читать.
Сергей закончил с рыжим, сунул бритву в карман, взял книгу у офицера и пошел в библиотеку, обменять ее. Библиотека помещалась в другом корпусе, на другом этаже, и, между прочим, за целым лабиринтом переходов и лестниц. Через двадцать минут он вернулся с новой книгой. А подполковник запаса повел себя как козел.
– Надо же! Он не забыл! – выкрикнул он с усмешкой и в наказанье закашлялся кашлем курильщика.
– Отстаньте от человека! Что пристали к человеку?! – сердито сказал армянин, затем отвернулся лицом к стене и замолк. Ему никто не ответил.
– Про что тут? Про моряков? Ну, сойдет, – полистав книгу, заключил подполковник запаса.– Спасибо, санитар. Извини.
Оставался час до обеда. Сергею захотелось домой. Он съехал на грузовом лифте в подвал, прошагал по мрачному коридору, зашел в клетушку, в комнатку метров восемь, где ему выделили жилье. Что-то подступало к груди, разрасталось, схватывало за горло. Ярость или слезы? Он не мог понять, хотя было так не впервые. Только знал, что все закончится ничем – и ни ярости, и ни слез.
– Кем же я раньше был? – улегшись на кровать, закрыв глаза и прислушиваясь к чувству в груди, спрашивал Сергей у себя.– Что если – уголовником? И потому вот – ярость? Но ведь у них – наколки, а у меня – их нет. Мышцы у меня как у хлюпика – не имел физического труда. Может – интеллигентом? Инженером там или кем? Подкараулили воры, стукнули по башке – и вот, пожалуйста, и ничего не помню… Но, подожди, написали в карточке – не было травм и ссадин…
Его отыскали в августе. Утром. В лесу, за городом. Это он помнит – как он в лесу ходил, спал на земле и мерз. Помнит и дорогу. Машина. Скалится шофер из окошка:
– Что, одубел, нарколыга? Лезь в кабину, до остановки тебя подброшу!
На конечной остановке троллейбуса он просидел с утра до глубокой ночи. Там и забрали в милицию, потом привезли сюда.
Это был военный госпиталь, несколько зданий, построенных в сосновом лесу, в пяти километрах от города. Здесь, в третьем корпусе, на втором этаже Сергей провел пару месяцев, пока его считали больным и пытались его лечить госпитальные психиатры, еще молодые парни, недавние выпускники медицинского института. Одного из них, потливого, толстого, звали Андреем Васильевичем, а другого, высокого, строгого – Игорем Ильичем. Хотя Сергей не относился к военному ведомству, доктора из любознательности решили заняться им и для этого оставили его в своем отделении.
– Не волнуйся, мы тебе поможем, – говорил Сергею при первой встрече толстый Андрей Васильевич. К Сергею все тогда обращались на «ты», должно быть, за его расхлястаный вид.
Тогда, в первые дни и недели, сначала в лесу и потом в госпитале, он, действительно, волновался, даже паниковал. Он не мог понять, кто он? где он?
– Ты среди друзей, успокойся, – повторял, вытирая платком пот у себя на лбу, толстый Андрей Васильевич, а Игорь Ильич молчал, избоку посматривал на Сергея одним глазом, как худая, большая птица.
Все, что врачи говорили, он понимал, словарный запас его был хороший. Он сумел назвать все картинки – танк, собаку, дом, автомат и другие, – которые ему показывали на цветных листах сперва Андрей Васильевич а потом и Игорь Ильич.
Ему дали карандаши и велели рисовать, что он хочет. Он нарисовал большой гриб и себя, маленького, рядом, под его шляпкой. Этот рисунок долго рассматривали врачи.
Его принялись расспрашивать о том, что случилось несколько минут назад, несколько часов, что было утром? Он помнил все и рассказывал. Помнил он и милицию, и шофера в машине, и лес. Но вот как очутился в лесу и все, что было до этого, вспомнить он не сумел. Врачи испробовали гипноз, но ничего не узнали нового. Осенью им надоело тратить на него силы, на работе появились другие заботы, от него, наконец, отстали, но и выгонять его, на зиму глядя, на улицу пожалели и пока оставили здесь, кстати, чтоб еще немножко понаблюдать.
Сергей отлично справлялся с черновой работой, официально он не был оформлен, однако называл себя санитаром.
Через час, отдохнув в каморке, Сергей поднялся из подвала на свой участок – настало время развозить еду лежачим больным. В седьмой палате, раздав тарелки рыжему и подполковнику, Сергей подсел к кровати армянина и начал с ложки его кормить, самостоятельно есть тот не мог, проволочные аппараты мешали согнуть руки в локтях.
Рыжий немного поковырял и отставил свою тарелку. У него, как обычно, не было аппетита.
– Санитар, а вдруг тебя ищет кто-то? – спросил рыжий, сползая спиной с подушки – пока ел, он сидел, прислоняясь к ней, – потом он поерзал на матрасе, укладываясь и, наконец, угнездился.
– Не ищут.
– Не может быть.
– Не ищут, – повторил Сергей, поднося ко рту армянина ложку с кашей и облипшим в ней кусочком котлеты.
Кормил его Сергей уже третий день, но тот все равно стеснялся. Имя армянина он запомнил сразу, как только его услышал – Мелик. Отчество, странно, имел он русское – Павлович.
– Мелик Павлович, я никуда не тороплюсь. Не спешите, а то подавитесь, – поизнес Сергей, но армянин проглатывал еду, почти не прожевывая, он хотел поскорее избавиться от санитара и своей унизительной, детской роли.
– Обязательно ищет мать, – уверенно сказал рыжий.– Неужели ты мать не помнишь?
– Не ищет. Про меня писали в газетах. Я ничего не помню.
– Удивительно! – сказал рыжий, всматриваясь в Сергея.– Голова как голова у тебя, а что творится в ней – всем загадка… Разве ты по ним не скучаешь?
– Нет. Мне о ком скучать?
– Шиза это – вот что.
– Я нормальный, – возразил ему Сергей и обиделся.– С августа я помню все. А до этого – как стена.
– Отвяжись ты от человека! – проглотив комок пищи, выкрикнул Мелик Павлович.
Рыжий замолчал, не ответил.
Днем приехала в госпиталь жена рыжего. Под вечер, завернув по делам в седьмую палату, Сергей с ней встретился взглядом. Жена, еще молодая женщина, растеряно посмотрела на санитара, на судно в его руках, скользнула и сразу отдернула взгляд с одеяла мужа, от места, где, по идее, должны быть ноги. Рыжий заметил это и усмехнулся.
Жена говорила рыжему: она верила, что он жив.
– Тебе больно? – спрашивала она, зажимая пальцами себе переносицу, чтобы успокоиться, не реветь. А вопрос, о котором подумала, побоялась ему задать.
Через день она улетела домой, так и не спросив его об этом, и снова он усмехнулся.
Рыжему Матвею Уфимцеву, гвардии-майору, не повезло. Его штурмовик был сбит. Он катапультировался и, раненый, долго шел, потом полз бесконечно долго. Обморозился. Выбрался к своим. Руки ему спасли, на ногах развилась гангрена. Сделали ампутацию. Теперь он лежал в палате, смотрел на сосны за окном и после отъезда жены молчал.
2
– Ешьте, ешьте. Надо есть. Ешьте, – говорил Сергей рыжему вечером следующего дня, подавая ему тарелку.
Рыжий, словно его не слыша, молча смотрел в окно.
– Сережа, оставь ты его в покое, – не утерпев, вымолвил Мелик Павлович.
– Долго без еды – ослабеешь.
Рыжий на подушке чуть передвинул голову. Он еще с минуту смотрел на силуэты сосен за стеклами, потом медлительным движением скосил глаза на санитара и произнес:
– Как узнать, где она?
– Кто?
– Где стена?
– Какая стена?
– Ты знаешь.
Мутные глаза рыжего смотрели на Сергея устало. Сергей в этот миг почувствовал, что рыжий не так уж рыж. Рыжина его светлых волос могла быть почти незаметной, когда бы не оттеняла ее бескровная, бледная кожа лица и рук.
– Мне б научиться только ее поставить. Если ты знаешь, как – ты скажи. Как сделать ее, преграду. Тебе же вот удалось.
В негромком голосе рыжего Сергей улавливал муку. И он не смог отказать ему просто так.
– Я попытаюсь. Быть может, вспомню.
– Ты вспомни – чтоб мне забыть, чтоб с чистого листа все, сначала. Ты научи меня, я смогу.
– Вы съешьте только. Немного. Съешьте.
– Ты обещаешь мне?
– Я? Ну да…
Медсестра объявила отбой, щелкнула выключателем – палата булькнулась в темень и растворилась в ней. За серым окном фонарь продолжил бесцельно пылить свет в заснеженное пространство. Потом подполковник запаса включил в изголовье ночник, вновь убедился, что читать от него невозможно, ругнулся и отключил. Скоро раздалось его дыхание, потом засопел Мелик Павлович. Только Матвей не спал. Он думал о прошлом, о том, с чем хотел проститься.
Плохое, что было в жизни, Уфимцев совсем не помнил. Наверно, что-то стерлось, другое, хоть не забылось, сделалось нереальным, как память о боли давнишних ссадин, которой не вызвать въявь. Он за плохое не беспокоился, он пытался забыть хорошее, то, что вцепилось хваткою, с чем он хотел расстаться…
Вот за таким окном в детстве он видел коней. Впрочем, не за таким. Их деревянный дом просел на левый передний угол и то окно, в углу, немного перекосилось.
– Матвей, держись хорошо за раму. Тихонько! Не оступись!
Ему, быть может, четыре, а может и меньше лет. Он, стоя на подоконнике, через двойные стекла пытается разглядеть, как по заснеженному проулку, мимо забора, деревьев под снежным пухом, мимо их дома шагают бодрые лошади, наряженные, в попонах. Они идут вереницей, каждая за собой тянет беговую коляску на двух колесах. В колясках, выставив вперед руки, одетые в рукавицы, сидят мужики и дергают длинные вожжи.
– Матвей, ну пойдем. Замерзнешь, – зовет его баба Оля.
Она за него боится, и любит его, как все.
А на комоде в комнате – железная старая кружка, в нее из стеклянной банки ему наливают «гриб». Когда допьешь, запрокинешь кружку, сунешься в нее носом, можно увидеть дно. Там из черточек, точек, царапин, если смотреть на них долго, словно из ниоткуда вдруг возникают лица незнакомых ему людей.
Мама его – загадка. Она сидит на стуле в обычном своем халате. Он к ней подходит, и меряется по пуговицам халата. Радуется, что вырос, достал макушкой до второй пуговицы от верху. Но в следующий раз мама стоит на кухне, опять он подходит к ней и видит, что ростом он, как и прежде, по самую нижнюю пуговицу – и не может понять, как так?
– Матвейчик, ты папу ждешь? – интересуется мама.
Он отвечает:
– Нет.
Она напугана, произносит:
– Матвейчик, а почему?
– Он колючий.
Папа его шофер, он ездит в командировки, привозит ему подарки, радуется ему, целует и больно колет. Всякий раз Матвей и ждет его, и боится его приезда, а когда, вернувшись, папа колет его лицо своим ртом и щеками, старается не заплакать.
Вот папа приехал, смеется, подбрасывает вверх его, ловит, хочет поцеловать. Но мама отняла Матвея, поставила его на пол, уводит папу из комнаты и что-то там ему шепчет, опять слышен папин смех. Потом он приходит к сыну, уже побритый и очень гладкий, и осторожно целует – не больно совсем, не страшно…
Гвардии майор Матвей Уфимцев чуть шевельнул под одеялом культями ног, захотел почувствовать мышцы. Сдержался, не застонал. Стараясь не двигать таз, он повернулся плечами на бок, дал отдохнуть спине, она от лежанья ныла. Такого тяжелого сына отец не подбросит вверх.
…Тогда, давно. Лето. И он гуляет. Ему разрешили впервые у дома гулять одному. За пустой дорогой, наискосок – каменные два дома. Хотя и нельзя, но тянет его туда. И подойдя к проему между домами, он видит у толстого тополя большую группу ребят. Он к ним подходит ближе. Он удивлен, он смотрит. За толстую ветку тополя перекинута веревка с привязанной к ней доской, на доску усажен парень, его закручивают, он вертится со страшною быстротой. Но вот Матвея заметили, многоголосо учинили ему допрос:
– Рыжий! Ты кто? Откуда? Ты где живешь?
– Я там, – он машет рукой направо.
– Значит ты из нашего двора! А звать как тебя?
– Матвейчик.
Ему любопытно. Не утерпев, он спрашивает у них, зачем они крутят парня? Наперебой с другими ему объясняет кто-то:
– Мы тренируемся десантниками! Вон там за заборами – Софинский двор, хулиганы. Мы будем их бить в сентябре. А там, в десяти километрах, за сопкой, есть город Кушва. Надо кушвинских бить всегда! Пойдешь с нами? Ты будешь кушвинских бить?
– Буду! – ответил Матвей убежденно…
Боли совсем не чувствуется, но надо скорей домой.
– Мальчик! Ты обморозился! Да постой! Постой! Ну, постой!
Незнакомая женщина голой рукой на морозе достает из сумочки зеркальце и платок.
– Погляди, у тебя нос побелел! Быстрей, а то будет поздно!
Она платком растирает ему лицо. Руки, должно быть, у ней у самой замерзли…
Женщины…
Вдруг он заметил, что у каждой дикторши – груди. Телевизор смотреть стало сложно…
Мама:
– Что ты хочешь на День рождения?
– Фотоаппарат.
И купили. Он снимает школу, дома, улицы и машины, всех знакомых и всю родню. Ленин на постаменте, на площади, одет в обычный костюм, в ботинки. В сквере обнаружился еще памятник – какой-то мужик в гимнастерке и сапогах, от дождей у него крошится поднятая рука. Много фотографирует одноклассников. Мальчиков – порознь и группами. Девочек – лишь толпой. Там в толпе, в шали и валенках, есть одна. Но об этом – молчок! Молчок!..
– Товарищи курсанты! В две шеренги стройсь! Ровняйсь! Смирно!
Топот по бетонным плитам, торопливое толкание, тишина. И опять стало слышно кузнечиков возле летного штаба, из клумб.
Матвей стоит в первом ряду, он на хорошем счету, ему не страшно встретиться взглядом с любым инструктором.
Зачитывают приказ. С летным заданием справились все. Всем им присвоена квалификация военных летчиков третьего класса.
Сверху – яркая синева. Небо! Ну, здравствуй, небо!
На ступеньках у штаба делают снимок на память. Матвей поднимает пальцы, безымянный и указательный – это виктория, знак победы.
На завтра его вызывают в штаб. Старшие офицеры отстраненно строги.
– Объясните, курсант Уфимцев, как вы набрались наглости на такое? Председатель комиссии в бешенстве. Зачем вы ему подставили рожки?
– Это виктория, знак победы!
– Он пригрозил вас законопатить, куда Макар телят не гонял. Вам ведь обещали Прибалтику? А теперь отправляйтесь служить в Читу!..
Вершина горы накренилась, боевой разворот. Штурман кричит ему справа:
– ПЗРК, майор!!!
– Вижу!!!
Полная тяга. Разрыв.
– Катапультироваться! Володя!
Рукоятки катапульты – вверх. Не откусить бы язык. Колпак кабины отстрелен. Не потеряй сознание! Все! Рывок.
СУ-24МР – «Р» – это значит разведчик, – в пламени летит вниз. А за ним нацелилась в склон горы маленькая огненная стрелка. Володя!!!…
Лишь под утро он засыпает.
Утром в палату входит Андрей Васильевич, молодой, чрезмерно толстый. Он садится на стул, сопит, рукавом вытирает лоб. Потом говорит Матвею:
– Ваша жена…
– Она не жена.
– А она сказала…
– Она не жена мне.
– Ну, ладно…
Потом, помолчав, продолжил. Он говорил, что все меняется, надо набраться сил, напоминает о мужестве и о долге. Он говорил, говорил, потому что Матвей молчал. Когда психиатр устал и уже подумал, не позвать ли ему на помощь Игоря Ильича, Матвей вдруг спросил его:
– У санитара, Сергея какой диагноз?
– У санитара? Гм.. Да, в общем-то, – никакой…
Но майор начал сердиться, и тогда добродушный Андрей Васильевич, чтобы его успокоить, вынужден был сказать:
– Точно я не уверен. У Сергея… Есть подозрение. Диссоциативное расстройство личности. Если в двух словах. Посттравматическое или стрессовое расстройство. А впрочем, не утверждаю…
– А почему у меня не так?
– Товарищ майор, люди… Все люди разные. Как – почему? Не знаю я, почему…
Ближе к вечеру, в свою смену, пришел Сергей. Сразу было заметно, как торопится он уйти. Матвей Уфимцев подозвал его, не пустил:
– Ну, ты вспомнил?
– Про что?
– Про что!.. Вспомнил способ, как все забыть?
Сергей замотал головой: не вспомнил.
Мелик Павлович со своей кровати выкрикнул возмущенно:
– Да оставь ты его в покое!
Подполковник запаса внезапно захлопнул книжку, стал отчитывать Мелика Павловича:
– Все отстанем друг от друга? Каждый – сам по себе чтоб, ага?!
Потом он сказал Уфимцеву:
– Спрашивай, спрашивай, майор у него, пусть научит!
И Сергею:
– Научи, не жлобься ты! Научи его, научи!..
Больше света белого
1
9 Мая 1995 года был светлый юбилей замечательного события – 50 лет Победы советского народа в Великой Отечественной войне, а ровно за неделю до того, в первомайские праздники, к ветерану этой войны Андрею Петровичу Харину стали идти прощаться родные и знакомые. Андрей Петрович Харин находился в растворенном, обтянутом красной материей, околоченном по верхней кромке черною, забранною воланами шелковой лентой, сосновом гробу. Гроб этот был помещен наискосок в комнате на двух табуретах, головою – к востоку, в угол у окна, и ногами в сторону двери. Покойный до груди был укрыт бордовою атласною пеленой, отогнутою на груди, так что было заметно еще, что под нею лежит на Андрее Петровиче ослепительно чистая белая простынь.
Приходившие прощаться могли видеть только хорошо причесанную седую голову с расправленною по лбу и вдоль висков церковною полоской бумаги со словами молитвы, узкое лицо, плечи и верхнюю часть груди худощавого старика, одетого в голубую свежую рубашку и в казавшийся неношеным отутюженный серый костюм. На багровую пелену были складены одна пальцами к другой, ладонями на грудь, руки; левая кисть, распрямленная, лежала плоско и в нее, между указательным и средним пальцами, вставлена была и запалена тонкая восковая свеча, а правая – у выболевшей лет двадцать тому назад и засохшей руки, как и всегда у него при жизни, была неплотно сжатой в кулак.
В самом углу, в головах у Харина, располагался на тумбочке черно-белый простой телевизор, закинутый белою простынью, и на нем, в стакашке на простыни, наполненном сухим рисом, горела воткнутая в рис желтая восковая вторая свеча, перед установленной вертикально на телевизоре фотографической карточкой с портретом усопшего и так же вертикально поставленной подле нее маленькой олеографическою иконкою в фольговой рамочке.
Большая крышка гроба с нашитым на красную ткань длинным черным крестом, стояла книзу узким концом, во весь рост у стены, рядом на полу помещались в ряд вдоль стены три венка с сочными клеенчатыми цветами и искусственной зеленью, с широкими траурными лентами, на которых золотыми буквами читалось: на первой – «Дорогому любимому мужу от жены», на другой – «Дорогому отцу и деду от любящих детей и внуков», и на третьей – «Харину А. П. – от друзей и ветеранов В. О. В.».
В просторной комнате было прохладно, свежо, пахло воском, яркое, праздничное, весеннее утро высвечивало комнату сквозь задернутые тонкие шторы. По временам без звонка и без стука открывалась наружная дверь и в квартиру заходили по одной или по две старушки с обвязанными платком головами, или изредка – семейные пары: какая-нибудь старушка в платке и старичок с непокрытой, седой полысевшею головою, с фуражкой или со шляпой в руках. Осторожно озираясь и легкими кивками головы здороваясь с находившимися в квартире, они молча продвигались к гробу, крестились, бормотали: «Царствия небесного тебе, Андрей Петрович», и молча смотрели на покойного, потом тихонько, стараясь не зашуметь, отходили от него и, осведомившись вполголоса, во сколько часов будут выносить тело, оставляли квартиру.
В холодной однокомнатной квартире постоянно присутствовала седая старуха – жена Андрея Петровича. Обычно она лежала в расстеленной постели здесь же в комнате, где был и гроб, или, иногда – сидела возле покойного мужа на своем деревянном табурете с колесиками, который ей заменял кресло-каталку. В комнате на стене – от окна до двери и по коридору – от двери до кухни были укреплены на уровне пояса сидящей старухи гладко оструганные деревянные жерди, перехватывая по которым позади себя рукой, и подтягиваясь за них, при этом еще отшаркивая от пола здоровой ногой, старушка приспособилась ездить кое-как, спиною вперед, на своем табурете по дому.
Имя жены Андрея Петровича было – Полина. Это была деревенская, чрезвычайно сильная и дородная женщина. В позапрошлом году она неудачно оскользнулась зимою на льду, свалилась и сломала себе одну ногу у самого сустава в тазу. После тяжелой для нее операции с наркозом, в которой ей в ногу был вставлен в кость металлический шип, она пролежала больше года в кровати все на одном боку, и хотя была одно время уже так плоха, что все начали думать, что она не выживет, она понемногу наконец начала шевелиться, переваливаться в постели сама с бока на спину и потом, помогая себе руками, опять повертываться со спины на тот же здоровый бок. Затем научилась она спускать с кровати на пол не искалеченную ногу, садиться в постели и перелазить с кровати на табурет, который ее зять Вовка оборудовал ей колесами. Дела ее пошли заметно на лад, и хотя эта круглолицая когда-то старуха очень осунулась за время болезни, чувствовала она себя теперь достаточно бодро и в голубых ее глазах, бывших весь год больными и мутными, стал опять появляться блеск.
С раннего утра в день похорон Полина Игнатьевна с помощью приехавших на похороны своих детей, одела опрятное, почти новое платье, кофту, теплые чулки и тапки, причесалась, обвязала голову черным платом и, поддерживаемая с двух сторон детьми, пересела на табурет.
С большим любопытством смотрела она, сидя у стены на табурете, на прощающихся с ее мужем и крестящихся людей. Приходившие были все ей знакомы и всех почти она не видела уже год или два. С изумлением теперь примечала в ровесниках острым зрением она следы резко совершающегося старения.
Вот пришла Клавдия Сорокина, сгорбившаяся и чуть не на голову от этого став ниже, опираясь на бадажок, смастеренный из лыжной палки – никогда прежде ее не встречала Полина с бадажком. Вот пришли дружные между собою всю жизнь две семейные пары. Одна пара – Тамара и Федор Андреевские; Федор – фронтовик, у которого на пиджаке медали завешивали в два ряда слева всю грудь и с несколькими орденами на правой стороне пиджака, до сих пор статный и громадный мужчина, как редко бывает кто и в молодую пору и, кажется, нисколько не седой, – шел через силу, еле передвигая большие ноги и так же как и сама Полина, шабаркая ими по полу. И вторая семейная пара стариков – Тамара и Герман Ермаковы; Герман, рассказывали, некогда был заводским активистом, спортсменом-конькобежцем, сделался же теперь совершенно сед, округлился в туловище и стал маленьким, голова у него свесилась вперед вровень с плечами; Тамара, жена его, еще сильней похудела и, чего раньше с ней не бывало, появилась на людях в выцветшем демисезонном пальто и в разбитых потертых туфлях.
И сегодня, в день похорон, и вчера, когда прекратилась вокруг нее суета, связанная с оформлением справок и организацией погребения и окончательно прояснилось, что все должно получиться как следует и точно в срок, Полина Игнатьевна успокоилась и стала себя чувствовать как-то странно. Ей было удивительно понимать, что она теперь будет жить без мужа, за которым провела замужем полвека, и одновременно – она испытывала удовлетворение от того, что ее старик, которому уже давно следовало, по ее мнению, умереть – наконец, в самом деле умер. Вместе с тем, было ей радостно, что собрались сюда все их дети: две дочери, жившие в одном с нею городке, и четыре сына, съехавшиеся из разных городов; и в добавок – ей было в удовольствие убедиться, что о муже ее помнит и приходит его проводить столько народу. Однако, все приходившие попрощаться – она видела – уже были сами очень стары и сами могли вот-вот поумирать, и ей становилось досадно, что к ней самой, если она еще поживет, – пожалуй, что на похороны приходить будет некому…
Высокая женщина в трауре следом за Ермаковыми медленно вошла в комнату, опустив вниз еще не увядшее, но очень морщинистое лицо, и встала позади них у гроба. Печально посмотрела она в промежуток между спинами старухи и старика на лицо покойного с полоскою бумаги на лбу и, не в первый уже раз за эти дни, подумала, как хорошо, что у старика такое степенное выражение лица. Это выражение словно бы сосредоточенности на чем-то и строгости более всего подпадало к торжественной атмосфере прощания – к беззвучному стоянию сразу нескольких человек вокруг гроба, к редкому потрескиванию свечей, к занавешенной мебели, к шагам, к приглушенному шепоту, иногда доносившемуся из прихожей и из кухни.
Ей было приятно думать, что все совершается так, как нужно, и особенно же делалось приятно от мысли, что и все приходившие так же были должны непременно понять, что все организовано как нельзя лучше.
Лицо скончавшегося старика нисколько не изменилось после смерти и каждый присутствующий, взглянув на него, сразу про себя отмечал это. Губы его застыли, чуть тронутые улыбкой, однако улыбка эта нисколько не нарушила всего важного его вида. Появлялось впечатление, что старик посмеивается над торжественным ритуалом, решив все же исполнить эту свою последнюю обязанность как следует до конца.
Старик лежал такой нарядный, спокойный, причесанный и выбритый и по его улыбке было несомненно, что он уже не испытывает ни малейшей боли. Возле него ей становилось особенно понятно, что то, никому не ведомое до конца превращение, которого до последнего дня своего так боялся старик, совершилось с ним. Она опять вспомнила, каким он был несколько дней тому назад – со спутанными колтуном волосами, с седой щетиной на щеках и
на дряблой шее, в вылинявшей майке и в мятых трусах, раскинувшегося на диване и от боли не позволяющего никому к себе прикоснуться, изможденного до такой степени, что когда он сгибал ногу в колене, то уже не мог ее сам разогнуть, матерящегося всевозможными матами, когда пыталась она его поправлять.
Ей стало его жалко и она опустила лицо, но тут же подумав, что будет лучше, если увидят, что она плачет, снова подняла его и поднесла носовой платок к глазам, лишь едва покрасневшим.
Женщина, вошедшая позади всех в комнату, была старшая дочь старика и старухи, 53-летняя, по имени, как и мать – тоже Полина.
Когда все посторонние вышли из квартиры и они остались с матерью в комнате вдвоем, она отвернулась от гроба, подошла к старухе и, наклонившись губами к самому ее уху, негромко сказала:
– Пойдем, в постель ляжешь. Наверное, ведь устала уже сидеть?
Старуха, которая была сильно туга на оба уха, подняла на нее добрые голубые глаза и, как всегда делала, не расслышав, виновато улыбнулась ей своими выпученными и сжатыми над беззубым ртом губами, окруженными со всех сторон струйками морщинок, стекающихся к ним, – и молчала.
– Я говорю, давай я тебя в кровать положу, – уже значительно громче повторила ей женщина.
– В кровать? Давай, давай, – отозвалась старуха.– Только сначала ты, Поль, подкати ко меня к деду, я ему свечкю обновить хочу.
– Да я сама ему, без тебя, обновлю – иди, ложись, – громко сказала Полина.
– Полина – нет. Полина, я сама хочу за ним поухаживать, – торопливо заговорила старуха.– Подвези меня к нему на минутку, – жалобно попросила она.
Полина выпрямилась, посмотрела на старуху и подумала:
– Ну, сейчас еще разревется возьмет. Ничего не понимает. Она за ним – поухаживает. Господи! За ней самой кто бы еще поухаживал. Капризная стает, как малый ребенок. Видно, правильно говорят: что старый, что малый – все равно. Легкое ли дело ее перекатывать? Все-таки, она ничего не сказала матери, а зло поджав тонкие губы, наклонилась опять к ней и, поддерживая ее за плече одной рукой, другой за кромку сиденья у табурета, с надсадой приподымая, повернула грузную старуху вместе с табуретом по направлению к гробу.
– Ой, Полин, ребят надо скричеть – тяжело! – воскликнула при этом старуха.
– Никого не надо кричать – я сама со всем управлюсь, – опуская табурет, выдохнула Полина и с заметным усилием, напирая ладонями в сутулую большущую спину матери, стала толкать ее с табуретом, вихляющим на ходу всеми колесами, к отцу.
Подъехав к нему вплотную, старуха перегнулась через кромку гроба над стариком, вынула у него из левой руки свечу, которая кривилась от жара своего огня и стекала старику на пальцы, осторожно подала этот огарыш Полине, приняла от дочери новую непочатую свечу и сама вставила ее между пальцами покойного. Полина затеплила ее от согнувшегося огарка, потом дунула на него и, дождавшись, когда перестанет виться дымок с трута, положила на тумбочку у телевизора в кучку таких же оплывших свечных огрызков.
Пока старуха меняла свечу, было особенно заметно, и она сама это видела, что его кисть намного меньше и тоньше, чем ладонь у крупнокостной старухи. Ей припомнилось, как после свадьбы, ласкаясь, приглаживая ему вихры, и ладонью закрывая ему едва ли не всю его узенькую голову, она впервые услышала от него, что он, улыбаясь и смущаясь за себя, сказал:
«Какая ты у меня, Полинка, широколапая». Она собралась было тут же рассказать об этом дочери, но раздумала.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.