Kitabı oku: «Музыка в подтаявшем льду», sayfa 3
нахлынули
воспоминания
Что за сомнительный материал для реставрации прошлого! – стопка контрастных, наспех промытых, в крупицах серебра, фотографий; обрывки младенческих впечатлений, заквашенных на элегических вздохах матери. Однако цельное, хотя и не лишённое сценической условности переживание воссоздаёт разрушенные временем декорации, в них резонируют знакомые голоса.
Первым появляется Душский.
Цветы, кулёк с раковыми шейками.
Прелесть, поставь поскорее в воду, такой душный вечер, завянут… Илюша, где спасибо? Умоляю, Леонид, не приноси больше ребёнку конфеты, ты ему испортишь зубы… И садится, запускает гребень в густые волнистые волосы, а Душский потешно молит о прощении, подражая оперным неудачникам, прижимает ладони к сердцу, падает на колени, ползёт, как жалкий раб, к подножию её трона. Вымолив снисходительную улыбку, вскакивает, бежит с вазою за водой, возвращается, не прекращая дурачиться, жалуется на стоическое холостяцкое одиночество, на одичание без женской ласки – ежегодно, как подкалывал Соркин, исключительно из снобизма, он снимал комнатку на отшибе, в рыбачьей мазанке – теперь же, выйдя из добровольного затворничества к людям, заслуживает внимания, приветливости; ещё что-то быстро говорит, говорит – подвижный, тугой, румяные щёчки-мячики, круглые коричнево-чёрные глазки: прилипчивые, просверливающие, пока насквозь не увидят.
Он приходит первым, чтобы побыть с матерью до того, как вернётся с работы отец и запрудят террасу гости.
Тихо.
Уронив газету, дремлет в кресле-качалке дед.
Быстро сгущаются сумерки… удивительные мгновения!
Небо ещё светлое – с прозрачным желтоватым затёком книзу, тлеющей в зените голубизной, но листва уже набухает тушью… И вот гаснущий день оставляет после себя лишь прощальное сиреневое свечение, которое омывает стёкла, стены, конёк крыши, повисает в вышине ненадолго и внезапно поглощается безудержной темнотой.
Одновременно со звёздами загораются лампы.
Ярко светит на террасу окно-экран – мать всё ещё причёсывается, подкрашивается, Леонид Исаевич, положив ей руки на плечи, что-то шепчет на ухо, потом целует в затылок, наклоняется сбоку, целует в губы, она в ужасе дёргается, споткнувшись в зеркале о случайный взгляд сына, – спокойный, без примеси ревности взгляд ребёнка, поглощённого игрушками, застрявшими в зубах приторными комочками, но не вовремя задравшего почему-то голову. Душский резко оборачивается, как пойманный за руку вор, пробуравливает зрачком… столько лет минуло, а уставился недавно и сразу всплыло муторное детское ощущение.
шарик улетел
Заканчивает кимарить дед.
Возвращается с работы усталый, рассеянно озирающийся по сторонам отец, вручает Илюше трепещущий на нитке синий воздушный шар.
И шуршат по дорожке гости… налетают загорелые женщины с короткой стрижкой – смех, объятия, возгласы, поцелуи, хотя расстались всего три-четыре часа назад на пляже. Смех, смех – им весело; тискают, трясут и переворачивают Илюшу, как издающую звуки куклу, он упускает в темноту шар, хнычет, вертится под ногами.
Если всё не так, если всё иначе, если сердце плачет от… – на пробу запускается патефон.
заминка
на сцене
(под нестерпимый смех фотографий)
Мать обносит гостей, будто хлебом-солью, блюдом с абрикосами, благо плодоносящий сад обступает виллу, и заодно командует сервировкой, ещё, оказывается, не законченной взявшимися помочь подругами, которые увлеклись, отвлеклись, ещё бы, Душский гадает женщинам по ладоням, всех по очереди вгоняя в краску, те немеют, цепенеют от липкой прозорливости психиатра – Душский остроумно импровизирует, к неловкому удивлению испытуемых делая вид, что извлекает из богатого врачебного багажа фривольные истории и теории…
– Почему снятся догоняющие уродцы, монстры?…
– Тайные желания вытесняются в сон…
– Хочу, чтобы догнали меня и…
– Ещё как хотите!
– Но…
– Но боитесь в этом признаться. Даже себе.
– И… и что же? Любовь, самая светлая, зиждется на пороках?
– Не совсем так, не совсем… время суток перенацеливает стрелу любви – днём любят за добродетели, ночью – исключительно за пороки.
– Жестоко шутите, Лёня!
– Это не шутка, святая правда.
– Гармония невозможна?
– Увы, – Душский виновато разводит руками.
– Лёня, откуда берутся психические болезни, та же шизофрения?
– Наследственная память полна смертельных ужасов, несчастий, которые настигали предков.
– Леонид Исаевич, если изобретут лекарство…
– Мариночка, лекарства лечат симптомы, не болезни…
– И что же… – наливает лимонад Нюся, – шизофрения неизлечима?
– Разумеется!
– Вы, врач, расписываетесь в бессилии?
– Ничуть! Снимаю пиковые рецидивы, успокаиваю душем «шарко».
– Религия медицине не помогает?
– Не забывайте, Мариночка, христианство развело природное и духовное, навеки обрекло свою многомиллионную паству на хроническую шизофрению…
И вдруг чудилось Соснину, что всё-всё было не так, иначе, но как именно – не узнать. А фото стыдили – не ленись! Ты обязан трудиться, чтобы ожили хохочущие в объектив истуканы, которых так больно рассматривать теперь из неведомого им тогда будущего. Соснин смотрит на залитые комнатным электричеством мизансцены минувшего, вслушивается в нестерпимый смех, и боль усиливается страхом – запоздалым страхом за них, весёлых и молодых, за себя маленького, капризного, беззащитно-доверчивого, за всех тех, кого почему-то высветил на зыбких подмостках луч. Ему страшно, хотя ничего страшного он не видит – южная тьма, окутавшая яркую сцену, где разыгрывается ежевечерний спектакль, подобна ткани кулис. Он смотрит, вслушивается в смех и никак не может понять – начинать ли начисто действие или продолжать репетировать, всё глубже погружая выдуманные факты в подлинные, как кажется, ощущения. Ко всему памяти не хватает достоверных деталей, фантазии – реального, неотвратимого образа, но из-за чешуйчато-чёрных крон, словно потянули за невидимую верёвку, выползает оранжево-красная, как апельсин-королёк, луна. И страх отступает, оживают комбинации позирующих тел, лица. Затмевая луну, электричество, магниевая вспышка на лейке неутомимого Сени Ровнера – горластого, зубы вперёд, фоторепортёра украинской газеты, маленького, густо-веснущатого живчика, с проблесками лысины в рыжей опушке – выхватывает их из потока времени. Спасибо Сене, не пожалел извести на курортную компанию столько служебной плёнки.
подробности
(отголоски под лёгкую музыку)
Уходит вечер, вдали закат погас…
Щекастый скрипач-виртуоз Давид, молодой, но популярный уже киевский композитор Женя, обольстительная светлокудрая медсестра Эстер, говорящая с английским акцентом, приманка для знаменитого писателя, его приезда с нетерпением ждут… Хорошенькие черноглазые хохотушки Нюся, Марина, школьные подруги матери. Гуттаперчевая, премило-скуластая тонкобровая Верочка – спортсменка-прыгунья, дублировавшая в каком-то трюке солнечную Орлову.
Вот и последний гость, если не считать чародея-гитариста, обещавшего присоединиться после концерта; это место для Джона, – многозначительно понижая голос, предупреждала, когда рассаживались за столом, мать… Рыжий Мотеле, не слепи, не слепи, уймись, – урезонивал Сеню, который хотел остановить все мгновения, последний гость, – вот он, вот, с защитной, выставленной вперёд ладонью! Создатель медицинского направления, клиницист и пр. и пр. медленно поднимается по ступенькам террасы, шумно, чтобы все слышали, втягивает воздух большим пористым носом. Что за аппетитные ароматы, Риточка! – восклицает он зычным и при этом бархатистым баритоном мхатовских корифеев, гомон, смех неохотно смолкают – майн готт, не грешно ли так нас баловать? Грешно! Боюсь, Риточка, радость моя, от наслаждения дух испустим – и – грозно – доктор Соснин! Сатурналии в вашем доме пора бы обсудить и осудить на месткоме!
Церемонно склонившись, Соркин первым делом целовал ручку хранительнице – как он выражался – салонного очажка, разогнувшись, лязгал замком старенького портфеля, вытаскивал Массандровскую бутылку и, само собой, длинную, длиннее карандаша, барбариску в полупрозрачном, розовом, в красную косую полоску, фантике с распушенными на концах хвостиками. Правда прелесть? Будто ёлочная игрушка! – всплескивала ладонями, взывая к коллективным восторгам мать, – Илюша, поблагодари скорей Григория Ароновича… Но тот уже неспешно пожимал руки, целовал ручки; мужчинам доставались не лишённые приятностей колкости, удостоенные витиеватых комплиментов женщины заливались смехом, точно их щекотали.
Соркин играл свадебного генерала, не боясь переигрывать.
Искренне полагал свою напыщенную болтливость даром, позволявшим соперничать с Душским, который заслуженно слыл королём застольного остроумия. Соркин пыжился изо всех сил, если получалось Душского поддеть, кожа на лице, следуя за победной усмешкой, приходила в движение, елозила по черепу, дёргались даже уши, но психиатр не оставался в долгу, жёлчно вышучивал посягательства оппонента на академические регалии, предлагал ехидные тосты и сыпал, сыпал рискованными анекдотами… На карнавале под сенью ночи вы мне сказали – люблю вас очень… смех, звон казённой баккара. Глянешь на фото сквозь своевольную слезу и – услышишь остроты, обрывки фраз; их бессистемно подсказывал суфлёр, таившийся в памяти, подсказывал будто бы вполне натуральными, но при этом какими-то шелестяще-машинными голосами, словно разматывалась воспроизводящая лента. На карнавале вы мне шептали… Звучит, возбуждающе звучит музыка роскошного южного вечера, сулящего не менее роскошную ночь. Музыка как подлива страсти, не испытавшей ещё утреннего обмана, тоски, разлуки – зависает на локте кавалера, откинув головку, Нюся: короткая стрижка – волосок к волоску, большая шпилька с горящими камушками сцепила поблескивающую, будто отлакированную прядь над ухом, и вздрагивают ресницы; Нюся с театральной скорбью вздыхает и под аплодисменты обмахивается пухлой ладошкой, ямочки продавливают округлости щёк.
Я вспомню лунную рапсодию и напою тебе мелодию… Хохочет Шурочка Гервольская, по-детски наивная, развесёлая певунья и музыкантша, хохоча, кокетливо грозит Душскому пальчиком Соня Спивак, загадочная брюнетка с прямой спиной, театральная художница, любимая ученица знаменитой киевско-парижской авангардистки Экстер. И, конечно, хохочет, резко наклоняясь и гримасничая, Марина – кавалер-Женя, у него твёрдая линия подбородка и томный взор, её бережно придерживает двумя руками, одной за талию, другой за оголённое плечико, прорезанное бретелькой, – и у Марины вздрагивают пушистые ресницы, прямые волосы почти касаются каменного пола террасы; рядышком изогнулась белокурая Эстер, картинно отставив длинную ногу… Помнишь лето на юге, берег Чёрного моря? – с вкрадчивой настойчивостью вдруг спрашивает Шульженко, превращая безмятежное настоящее в сквозящее грустью прошлое, а пары кружат, выламываются, на пике лирической муки пластично исчезают в благодатной тьме сада.
В тени ветвей пел соловей…
Ах, эти чёрные глаза…
– Найн! Вир воллен «Блюмен геданкен»! – требовал Соркин, и колыхались головы, спины – нох «Блюмен геданкен», нох – клиницист был неутомим.
И затем всё-таки – «Чёрные глаза», затем…
Затем появлялся долгожданный Джон с гавайской гитарой, играл.
В коротких паузах Душский, сплёвывая в кулак косточки абрикосов, не понижая голоса, угощал историческими диагнозами своёго учителя Бехтерева, которого в награду за откровенность отравил тиран-параноик, снова сыпал анекдотами с политическими намёками… гости, глупо улыбаясь, притворялись, что что-то не поняли, хотя уточняющих вопросов не задавали, отец в панике поглядывал на дядю Гришу, тот ведь служил в отделе снабжения НКВД, но дядя Гриша, ещё в начале вечера нацепивший на резинке нос Буратино, чтобы позабавить Илюшу, так и не снял его, – откупоривал бутылки, бездумно хохотал, сверкая золотым зубом, заражал весёлостью; скоро его убьют на войне. И танцы возобновлялись, скажите, почему нас с вами разлучили, – удивлялся Лещенко, – ведь знаю я, что вы меня… И пламя прежнего желанья опять зажглось в душе моей – во всеуслышание признавался вёрткой Верочке, забивая плывучий патефонный тенорок, Соркин, и дёргался, взбрыкивал. Ноги оттоптал старый мерин – смеясь, тихонько жаловалась Верочка Душскому, тот с серьёзной миной сочувствовал – старый мерин ещё и сивый; Верочка вновь что-то ему шептала, вопросительно косясь на танцующих, он, склонившись к нежному ушку, объяснял громко, словно бросал репризу: евреи злостные путаники, у них, Верочка, одна буква предательски может изменить смысл, Экстер – это фамилия, Эстер – имя… сладостно тем временем страдал Козин, игла скользила, скользила в круговой борозде пластинки! И – после Козина – Женя, просим, просим! Женечка, вальс! И за рояльчик, вломившись в комнату, плюхался композитор, общий кумир, тёмноволосый, со впалыми синеватыми щеками и очами, брызжущими во все стороны любовным огнём. И, взяв аккорд, запрокинув голову: в парке старинном под ветром звенят… много дней пронеслось, много лет с той поры пролетело… Конвульсивно вальсируя, Жене с безотчётной радостью подпевали: бе-е-елое-е платье-е мелькнуло во тьме ночной… В мистической рутине звуковых переборов, зримых перестановок и вспышек-дублей казалось уже, что это не спектакль – кино, дотошнейшее кино! Какой волшебник-оператор поставил свет?
– Не моргайте, товарищи, последний кадр! Пш-ш…
Соснин ощущал свечение фотографий… излучение серебра?
И пламя прежнего желания…
– «Рио-Рита»! – торжественно выкрикивал Сеня, перезарядив плёнку, кавалеры кидались приглашать мать, по старшинству она доставалась Соркину, Душский крутил, крутил патефонную ручку, что-то издевательски-весёлое орал танцующим, те тряслись, содрогались в фокстроте…
Затем дружно просили поиграть мать.
Для виду отнекивалась, однако всё же шла в комнату, к облупившемуся рояльчику, пошире открывала окно на террасу, с перезвоном колечек отодвигала штору; дополнительно вспыхивало яркое бра.
За этим рояльчиком потел когда-то тапёр в киношке, но экран заговорил, неисправимо расстроенный инструментик списали на виллу к доктору. Можно поупражняться, чтобы поддержать форму, размять пальцы, хотя это несерьёзно, да и сын требует внимания постоянно… дома у нас настоящий концертный «Стейнвей», правда, и на нём часто не поиграешь, столько забот о ребёнке – щебетала мать, долго усаживаясь на круглую вращающуюся табуретку. Выжидала с минуту, чтобы Сеня вновь успел перезарядиться, прицелиться, наконец-то ударяла по клавишам, многие из коих лишились костяных полосочек облицовки. Мать вдохновенно бренчала в комнате, превращённой в залитую тёплым огнём эстраду, гости на террасе изображали зрителей, слушателей, теснившихся у окна, зеркало удваивало распаренные лица, мелькали веера в похолодевших лучах луны; поднялась высоко-высоко – блистательная, недосягаемая. После разноголосых похвал и аплодисментов, этюд Шопена на бис, опять – шум, шарады, танцы призраков, снующих меж электрической яркостью и омытой луною тьмой сада, откуда, панически мельтеша крылышками, жуткими чёрными всполохами летучие мыши несутся к комнатным лампам, чтобы затем резко повернуть, вновь исчезнуть во тьме.
Спокойной ночи – поёт нам поздний час.
Да, поздно.
Илюшу потащили спать. Крик, плач, усатый таракантараканище – выразительно таращился Душский, Соркин успокаивал фокусами на пальцах, двигал ушами… А за стеной, на террасе, окутанной душной южной ночью, не умолкал патефон, и пш-ш, пш-ш, пш-ш, – усердствовала по тайному заказу будущего Сенина вспышка, чтобы сберечь хохочущие в наркотическом трансе, ослеплённые белым пламенем, возбуждённые лики с зубасто-разинутыми кривыми ртами – до чего им всем было весело! Хотя горло каждой и каждого сжимали ежовые рукавицы.
И вдруг – тишина: пронзительная, неправдоподобная. Шаги, смех, голоса дальше, дальше… тишина.
Компания отправлялась плавать по лунной дорожке… Лежал, терзался смутной завистью к беззаботной весёлости взрослой жизни, её блеску, свободе, которых так ему не хватало.
Тишину тем временем поглощали другие звуки. Переливчатые, нежные, они проникали в окно; лёгкий шорох листвы, еле слышные вздохи волн, наложенные на слабые дуновения курзальной музыки, – звуки сливались в один, плотный, зовущий куда-то, бередящий. Кровать плыла, рассекая густое цикадное стрекотание, из чёрно-сизого просвета меж занавеской и рамой, где резвились – фр-р, фр-р, фр-р, – ночные бабочки, глядели крупные звёзды.
Внезапно желтела полоска под дверью, в спальню вползал запах мяты – отец, как всегда, намазывал перед сном парусиновые туфли разведённым в плоской жестяной баночке зубным порошком.
– Надоело, устал от оравы дармоедов, у нас нет средств на такую жизнь. И у твоего Душского слишком длинный язык.
– Умоляю, Серёжа, поздно, раскалывается голова.
Встаёт, чтобы принять таблетку.
Опускает по пути крышку рояля.
По вилле прокатывается тревожное дребезжание.
открыв
глаза
Утренний мир иной. Мать ещё спит, отец, аккуратист и чистюля, насвистывая простенький какой-то мотивчик, с явным удовольствием утюжит кремовые брюки, отряхивает полотняный лёгкий пиджак, долго приглаживает щёткой мокрые волосы, затем накидывает тоненькую сеточку, чтобы подольше сохранялась причёска… но вот он уходит, ступая неестественно-белыми туфлями по садовой дорожке.
в
двух словах
об
отце
(с учётом смутного недоумения сына)
Отец был изобретательнейшим ортопедом-хирургом, отца осаждали заплаканные мамаши, надеялись, верили в золотые руки, он и впрямь творил чудеса в операционной, прикованные к санаторным постелям дети его любили; как ласково он их осматривал, трепал по щекам, какие забавные истории сочинял… тут-то и наплывала ревность или что-то похожее на неё, как-то, играя у дверей лечебного кабинета, Илюша следил краем глаза за отцом: порывистым и находчивым, сильным, весёлым. И почему он превращался в сонную тетерю дома? Неужто надо было туго зашнуровать корсет, окаменеть в гипсе, чтобы отец обратил внимание?
за
манной кашей
Ветерок шевелит край скатерти.
Нелепо сдвинут с центра террасы большой пустой стол, на одном конце воробьи доклёвывают крошки, на другом – надо под руководством деда доедать кашу; дед взялся с выражением читать нудные рассказы Бианки… Проснувшись, выглядывает из окна мать: почитайте лучше «Светик-Семицветик», такая прелесть…
Утреннюю тишину истерически разрывает горн, ходячие пионеры из санатория вышагивают на пляж.
Блеклое небо сулит жару. Но пока прохладно. От земли тянет свежестью. Усыпанные влажными абрикосами деревья клонятся к балюстраде – протягивай руку, рви. И сюрприз: застрял в ветвях, равнодушно покачиваясь, синий воздушный шар… его освобождает дед, не сходя с террасы.
Сколько помнил себя Соснин, столько помнил великолепную каменную террасу, выдвинутую в сад, где сразу у замшелого цоколя и ближних стволов шуршали юркие ящерицы, где жались к рыжей ограде из ноздреватых блоков ракушечника колючие пропыленные кусты, чахлые деревца с мелкими, словно выкрашенными алюминиевой краской, сладковато-мучнистыми, вяжущими рот плодами. Соснин помнил все трещины, щербинки, оспинки, камни-окатыши на ступенях, застывшие в разливах цементного молока, уродливых пропорций балясины с подвижной рябью солнечных пятен, гипсовую вазу на углу, в которой пламенели настурции.
За вазой, над кустами, поигрывало бликами море.
невольные
утренние сомнения,
соблазны
Пустынный пляж нежился в тёплых лучах, бархатистую влажную полосу песка с заплывающими следами пальцев и пяток ещё не успели замусорить водоросли, выбрасываемые дневным волнением. Пульс зашлифованной стихии бился лишь в изгибистой кромке: обманчиво покорная, льнула к ногам, ласкала лёгким просолённым дыханием, хотя скрытая мощь её угадывалась даже в сгибах мягких голубых складок, непрестанно распадавшихся у ног искристой пеной.
Возился в песке у вспененной кромки, искал ракушкивеерки, а тайна билась совсем близко, под отблескивающей небом плёнкой. Симметрично-волнистыми, как на стиральной доске, грядками уходило в сумрачную глубину дно, плывучая бледная желтизна просвечивала меж бурыми чащами, порой от одной чащи к другой бочком перебегал краб. Дивная горная страна, окутанная водой, такой прозрачной… не верилось, что в ней, как говорил дед, растворены бессчётные тонны соли. Но именно в водной прозрачности и мерещился Соснину подвох. Не слишком ли просто – смотреть сквозь дразнящую блеском плёнку? Хотелось её отодрать, приподнять, чтобы увидеть что-то невообразимое, словно самоё море, волнуясь, прятало свою тайну под обманно-многоликой обёрткой; подгоняемый смутным желанием, неосознанно предвосхищал разоблачительный сюрреальный жест, спустя годы так его поразивший: мысленно приподымал глянцевый край обёртки…
все
опять в сборе
(случайные дневные этюды)
Однако налетал ветерок, сминал плёнку, и только что нежно-голубое, неотличимое от неба море синело, темнело… ветерок раскачивал лодки, буйки, учинял цветовую путаницу, колыхание бликов… ветерок усиливался, упруго давил, всё чаще тени облаков лизали прохладными языками, хотя становилось жарче – песок калился, пляж заполнялся: смех, плеск, шлепки по мячу – Нюся с Мариной были заядлыми волейболистками; попрыгал на одной ноге, вытряхивая из уха воду, побежал к ним, прихрамывая, не очень-то ловкий, со впалой курчавой грудью, Женя, так и не определивший до сих пор, какая из волейболисток нравилась ему больше.
Потешно менялись вчерашние гости!
В закатанных до колен штанах, с туфлями в руке прибредал из своего уединения Душский, ему махали, кричали, тут как раз вылезал из воды, натыкался на него Соркин. Куда подевалась солидность? – голубовато-белый, худой, как скелет, широкие длинные трусы повисли монументальными складками; Соркин с Душским прохаживались взад-вперёд вдоль прибоя.
– Григорий Аронович, вы обгорите, идите к нам! – звала из-под навеса мать; вокруг неё уже разлеглись почти все вчерашние герои, но вечные оппоненты не желали присоединяться, казалось, не слышали приглашений – топтались у воды, увлечённые беседой, словно забыли про свои застольные пикировки.
– Я согласен, многоуважаемый Леонид Исаевич, гниение, даже разрушение кости – не обязательно вызывается внешним воздействием, допускаю, патология костной ткани обуславливается психической травмой, однако… Что-то горячо доказывали друг другу, будто перемирие кончилось, возобновились прерванные на ночь баталии: Душский размахивал туфлёй, панамка, защищавшая плешь Соркина, съехала набекрень; из-под навеса следили за жестикуляцией спорщиков, давились со смеху, как на немой кинокомедии.
– Позвольте, позвольте, годы неумолимы, однако… – Соркин, замотавшись полотенцем, менял трусы.
– Всякое величие – ложное, его опрокинет и опровергнет время.
– Всякое? – переспрашивал Соркин.
– За вычетом взлётов искусства, времени не подвластного.
– Всемогущее время тушуется перед искусством, отпускает бразды? Вашими бы молитвами… – Соркин смешно подпрыгнул, чтобы ударившая волна не замочила трусы.
– Время не ограничивается круговым бегом стрелок по циферблату… – Душский рисовал прутиком на мокром песке какой-то ребус, – искусство, размыкая бытовой круг, воленс-ноленс вскрывает подоплёки инерционного хода вещей, отмечает своими памятниками противоречивость времени… Искусство побеждает, ибо исподволь впитывает дух времени, настаивается в годах-веках, будто бы вино в бочках, но время и искусство связаны взаимными обязательствами.
– Так-с, всесильное искусство, старясь, играючи побеждает время, хотя милостиво отдаёт ему должное, ставит памятники… зачем самому-то искусству сила?
– Чтобы открывать глаза, раскупоривать уши, желающим думать, чувствовать.
– Открывать и раскупоривать? Образами небесной гармонии?
– Конечно! Высоким образам нельзя не поверить.
– И из чего рождается на земле небесная образность? Поэт, к примеру…
– Душевную боль поэт претворяет вдохновением в песнь…
– Как претворяет? Говоря по чести, не понимаю!
– Многое на свете, друг Горацио, не снилось нашим…
– Сплоховали мудрецы всех времён, народов? С вас и взятки гладки? Леонид Исаевич, не увиливайте! Не знаете как, скажите – зачем претворяет, зачем…
– Повторю, если не расслышали! Чтобы песнь отозвалась болью… такой заряжающий, возвышающий болевой круговорот…
– Я, грешный, жду от искусства радости!
– Радость, даже восторг первого впечатления улетучиваются, восприятие, углубляясь, окрашивается другими эмоциями. И в жизни так… – любовная слепота, творческое озарение мимолётны. Долго ли трогают улыбка, музыкальный аккорд? А ласковые солнце, море, – Душский, позёвывая, нехотя вскинул худую руку с прутиком, дряблая грудь, животик вздрогнули… – сквозят внезапным ужасом.
– Мрачный взгляд! Я, как хотите, настаиваю – искусство постоянно радует, вдохновляет. Коллегу-профессора из провинции водил по Эрмитажу, задержались у Рубенса. Вечный телесный пир!
– Сожалею, безмятежность, показное жизнелюбие Рубенса обманчивы, Рубенс – жестокий художник!
– Почему же, милостивый Леонид Исаевич? Прикажете не верить глазам?
– Странный вопрос для клинициста, не чуждого летальным исходам! Пышная плоть загульных рубенсовских дам смертна, не так ли, Григорий Аронович? Выписывание плоти, алчущей наслаждений, означало выписывание тихой вечной трагедии. Телесный пир итожат горсточки тлена. Однако вечно искусство: тела по приговору времени истлели, картины живы.
– Мазня, которую скупаете у местного Левитана, тоже душу ранит и возвышает? Мазня переживёт своё время?
– Майн готт, майн готт… – съехидничал Душский, – мазне той, Григорий Аронович, не по рангу причинять душевную боль, осиливать время… мазню скупаю исключительно для сиюминутных радостей пациентов.
Соркин помолчал, проследил за медленным откатом волны.
– Всё знаете, Леонид Исаевич, а что такое время?
– Этого и я не знаю… – смиренно сощурился Душский, задевая ногой замок из мокрого, обложенного ракушками песка, который лепил Соснин.
Новый взрыв смеха, приветствия – наконец-то, наконец-то, с прибытием! К компании без особого желания присоединяются модные московские писатели, друзья-соперники, бывшие одесситы, оба уже выпили коньяка, с ними – Эстер в бело-сиреневом полосатом платье; Илюша требует, чтобы «Светик-Семицветик» читали и перечитывали, безумно сказка понравилась, – льстила мать одному писателю: не разжимая язвительных губ, лишь поводя по сторонам наглыми глазками, тот танцевал на одной ноге, снимая штаны. И сразу мать поворачивалась для равновесия к другому писателю, большеголовому, с бетховенской шевелюрой, квадратной челюстью, – расстёгивал рубашку на белом, с глубоким пупком, брюшке, – и от «Трёх толстяков» Илюшу не оторвать, прелесть!
Но белокоже-волосато-тонконогие литературные знаменитости, ведомые ангельской Эстер, – как обтягивал её, стройную, гибкую, голубой купальник! – покачиваясь, шли окунуться; ветерок доносил с набережной, где был столб с алюминиевым колокольчиком-репродуктором, небесное пение.
– Боюсь соврать, в репертуаре с десяток неаполитанских песен.
– Почему одной «Санта-Лючией» кормит?
– Что вы, только на бис.
– У Хромченко лучше поставлен голос, – мать накидывала на плечи жёлтое махровое полотенце.
Настырный ветерок теребил листву, гнул острые верхушки тополей, хлопал тентами. Ходячие дети из санатория – бравый отряд с горнистом? – выстраивали многоярусную пирамиду, чтобы сфотографироваться перед отъездом.
– Здорово получается, молодцы, посмотри, Илюша, – кричала мать, – настоящие акробаты!
Ловкие, загорелые, смотри, смотри, мальчики по бокам развели руки, изображают аэропланы… Оглянулся. Но щелчок камеры – Сеня тоже щёлкнул, успел – разрушил дивное сооружение. Правда попозже Соснин рассмотрел прощальную пирамиду на Сенином снимке, её и сейчас можно увидеть, вот она, с мальчиками-аэропланами; и надута рубашка у мальчика слева, реет лента в волосах юной акробатки, которая балансирует на самой вершине… не оторваться от тканей, лент, до сих пор покорных давнему ветру. А тогда пирамида распалась. Ко всему Илюша наступил на мокром песке на осу, заревел от двойной обиды, его кинулись утешать, Соркин вытаскивал из пятки жало, когда вытащил, Илюша разревелся ещё громче: не купили сладкую вату, облачко на палочке. Другим детям позволялось лакомиться, а ему, сыну доктора Соснина, не пристало жевать на глазах всего пляжа перебивающую аппетит дрянь… Разве можно отдохнуть с таким ребёнком по-человечески? – вопрошала мать.
что
дальше
в
распорядке
дня?
Торопливо пообедав, мать обычно исчезала куда-то, вернувшись, отлёживалась в гамаке перед вечерними развлечениями. А Илюша с дедом, захватив для полдника влажный кулёк с абрикосами, возвращались после мёртвого часа на пляж вдвоём, радовались полной самостоятельности.
курортный мазила
мажет,
Душский
коллекционирует
мазню
Сначала задерживались на набережной, у мольберта местного молчуна-живописца, который, спасаясь от солнцепёка под огромным парусиновым зонтом, изо дня в день неутомимо смешивал на пахучей палитре краски и, сосредоточенно морща лоб, щурясь и клоня к плечу голову, кропал один и тот же, до листочка, до камушка в парапете набережной знакомый ему пейзаж: цветник, вылепленный рельефными мазками, ряд тополей с лиловыми тенями поперёк асфальта, кляксочки-фигурки – оранжевые, жёлтые, белые… А вдали, над морем, всплывала главная природная достопримечательность побережья: нежно голубая, воздушная по утрам, днём – раскисавшая в жарком мареве, иногда – в облачные дни – жирно-ультрамариновая гора, похожая на гордый профиль то ли Екатерины Великой, то ли…
Часто сквозь гору бил свет, хотя солнце пылало над головой, палило.
Шутник-Душский, болтали на пляже, якобы исключительно смеха ради – смеялись под навесом до колик, когда он хвастливо приволакивал очередной шедевр мазилы – очередной плод рукоблудия по-Соркину – и, доказывая скуповатому клиницисту, что не переплатил, во всяком случае не бросил на ветер деньги, на манер занудного музейного экскурсовода принимался превозносить достоинства композиции, колорита, а Женя, Марина, Нюся, охотно изображали дурашливых, с вылупленными глазами и разинутыми ртами, профанов-зрителей… – да, под хохот сопляжников Душский покупал за сезон несколько аляповатых холстов.
Причуды циничного шутника имели вполне серьёзную подоплёку.
Душский, трубадур венских теорий, тонкий толкователь сновидений, эротических импульсов, успешно практиковал в печально прославленной психбольнице, однако не смущался признаваться, пусть в узком кругу, что душевные болезни принципиально неизлечимы, медикаменты лишь подавляют волю; с чистым сердцем он облегчал участь шизофреников-параноиков душем «шарко». Но и примитивно-аляповатая красочность умиротворяла по наблюдениям Леонида Исаевича свихнувшихся пациентов. Душский, когда пикировался с Соркиным у кромки волн, не врал – именно для душевной терапии заботливый оригинал-психиатр скупал, развешивал вдоль больничного коридора цветники с тополями, морем, горой вдали.