Kitabı oku: «Музыка в подтаявшем льду», sayfa 4
особое
мнение
Под соседним навесом жена Грунина презрительно повторяла: на такую жалкую мазню может покуситься лишь человек с извращённым вкусом.
гора
Ох, эта голубая… или синяя – синей неба! – гора.
Она возвышалась неподалёку от виллы, сразу за пляжем и холмиком, у которого обрывалась набережная – за холмиком, поросшим жёсткой желтоватой травой, колючками.
Илюше как-то вздумалось влезть на макушку горы, узнать, что там, за ней. Но сначала надо было одолеть холмик. Карабкался, обдирая кожу, царапаясь, шипы кололись… тут его настиг окрик матери.
Шлепки.
Больно защипали смазываемые зелёнкой локти, коленки… Ребёнок наоборот! – ворчливо пошутил Душский.
Назавтра мать с Душским уплыли в море выяснять отношения, Илюша успел забраться на холмик, однако, пока лез, гору затянула муть, так затягивала дом напротив городского окна тюлевая занавеска… С моря хотелось содрать глянцевую плёнку, а гору – освободить от матовой завесы, чтобы увидеть что-то, что спряталось за съедавшей краски, контуры пеленой; гора таяла и растаяла без остатка, не верилось, что она, синяя, как стёклышко-фильтр, просеивающее свечение неба, только что сияла совсем близко, за травинками, которые перебирал ветер. Вместо отодвинувшейся, утонувшей в мути горы за холмиком тянулись, оказывается, кудреватые виноградники, огородики с подсолнухами, там, сям кучно лепились мазанки, пылила игрушечная полуторка.
Куда могла подеваться гора?
Появится ли когда-нибудь снова?
И, если появится, удастся ли до горы дойти?
после
полдника
Но пока Илюша с дедом, поджаривая ступни, шли босяком по калёному песку к спасительной тени. В этот ещё знойный, дремотный час почти никого не было под навесом, крытым свалявшимися сухими водорослями, под порывами ветра они осыпались коричневыми, скрюченными, как махорка, ошмётками, ветер забивал рот горячим хрустом песчинок… Хорошее, спокойное время – дед терпеливо одолевал толстый том Щепкиной-Куперник, Илюша хлопотал у разрушавшегося замка из ракушек; потом жевали абрикосы, робкие струи прохлады сулили приближение вечера. Впрочем, до настоящего вечера с фонарями и духовой музыкой, отдаваемого на откуп расточительно-нарядному нашествию взрослых, их ждал предвечерний безлюдный курзал, сквозь который сейчас, прежде, чем вернуться на виллу, поведёт за руку дед.
И они углублялись в манящую загадочную перспективу, исполосованную стволами, тенями: обогнули декоративный цементный бассейн без воды в форме Каспийского моря, миновали размалёванный тир, будку с фруктовым мороженым… концертную раковину – её недавно обшивали листами фанеры, жирно окрашивали белилами, но фанера покоробилась, образовались толстые щели… Хитро подмигнув Илюше, дед кидал на лоток монету, вручал облако сладкой ваты на палочке.
Лениво хлестали волны, обмякшие кроны никак не оправлялись от дневной духоты, хотя бодрило ожидание праздника, пробными звуками грядущего возбуждения вдруг врывались в сонную тишину хрипы микрофона, репетиционный куплет: сердце в груди бьётся, как птица, и хочется знать, что ждёт впереди, и хочется счастья… И гора в просветах меж медленно оживавшими деревьями была уже не синей, а золотисто-румяной, залитой лучами скатывавшегося в море солнца.
– Далеко до неё идти?
– Дойдёшь, дойдёшь, – успокаивал дед.
семейная
фотография
Соснин вытаскивал из вороха фотографий ещё одну: в углу балюстрады, у гипсовой вазы, на фоне корявых абрикосовых деревьев стоят – мать с волнистыми волосами, касавшимися загорелых плеч, на ней сарафан в горошек, белые прюнелевые туфельки с перепонкой. Рассеянно-улыбчивый отец в сетчатой майке… Сидит, положив руки на колени и смело глядя в объектив, дед в светлом холщовом пиджаке, на шаг впереди деда – Илюша в рубашке на пуговицах, коротких штанишках на шлейках; взгляд исподлобья, в одной руке – длинная травинка, другая сжимает спичечный коробок, в котором царапается майский жук.
Похоже, что у отца, внешне размагниченного, унаследовал целеустремлённость с работоспособностью, а от деда передалась через мать мечтательность.
хорошо
там,
где
нас
нет
После сбора садового урожая, абрикосы тщательно промывались, надрезались, Илюше с дедом поручалось раскалывание извлечённых хитрым способом косточек – мать варила варенье по особому рецепту, в абрикосы, словно в футляры, вкладывались обратно ядрышки, они добавляли сладким, пропитанным сахарным сиропом, плодам, когда их раскусывали, удивительную горчинку.
Ядрышки складывались в глубокую тарелку, осколки косточек – на газету… Соснину всё это быстро надоедало, мечтал почему-то о возвращении, воображал день приезда, обмен новостями.
В комнату влетит Раиса Исааковна…
– Риточка, бедному Мирону Изральевичу опять окно в кабинете вышибли, так, наконец, догадались железную решётку приколотить! И Ася с дочуркой вернулись из деревни, – шептала, округляя глаза, – у Литьева, слава богу, прекратятся пьянки, душу за лето вымотал. И громко, волнуясь, хвастала технологическим достижением – добилась, в шпроты с учётом старинных рецептов будут добавлять горчичное масло.
отвлекаясь
И сразу – скачок далеко назад, в дачный июнь под Сиверской. Переболел скарлатиной, выезд к морю затягивался… блюдце с лесной земляникой… ешь, ешь, – приговаривала мать, – в землянике столько железа… Тогда же погиб хомячок, раздавленный соседом-велосипедистом…
и
снова
скачок
(на угол Кузнечного и Большой Московской)
Трудно ручаться за точность зоологической аттестации, возможно, погиб не хомячок, погибла морская свинка, родственница той, что на подступах к Кузнечному рынку вытаскивала из продолговатой картонной коробки билетики с расплывчатыми формулами индивидуального счастья, пока владелец гадальщицы, инвалид-пропойца с деревянной ногой, опасливо провожал взглядом синюшного распухшего Шишку, принимавшего парад побирушек, остервенело гремевшего по грязному неровному тротуару на искривших подшипниках, и следил за Вовкой, который подозрительно ошивался рядом; не упустил бы удобного случая вырвать деньги, дать с победным посвистом дёру… Но инвалид запихивал-таки мятую купюру в карман, правой рукой силился удержать шест с огромной гроздью разноцветных воздушных шаров, она, чудилось, вот-вот взмоет в небо выше колокольни Владимирского собора вместе с пьяненьким продавцом, свинкой-гадальщицей, да ещё прихватит за компанию торговок-цыганок с красными приторными петушками на плоских щепочках, букетиками едко-яркого ковыля – цыганки непрестанно перебирали смуглыми пальцами лиловые, малиновые, изумрудные пряди – и прилепившихся к бойкому месту старушек с выводками восковых лебедей, семечками, сушёным шиповником в кулёчках, свёрнутых из клочков газеты… Сколько раз Илюша держался во сне за шест с проволочной петлёй, к которому были привязаны яркие игрушечные аэростаты; так тянуло ввысь, так хотелось улететь вместе с сильной цветистой стаей, увидеть сквозь разрывы в облаках собор, куполки, залатанные кровельной жестью, по другую сторону площади – громоздкий обшарпанный дом с аптекой, булочной, треугольными фронтонами по бокам башенки, увенчанной ржавой луковицей. И сколько раз, зазевавшись, выпускал из рук шест и… падал, но не расшибался в лепёшку, нет, обнаруживал, что стоит на тротуаре и смотрит вверх, на него, грохоча, неудержимо катится Шишка… Да, купленный дедом воздушный шар зачастую лопался или предательски выскальзывал из рук, улетал…
обратно
на
дачу
Свинка ли, хомячок… трогательная божья тварь, не чуя беды, сновала в клетке, жевала морковку, обрывки капустных листьев, когда клетку выносили на волю и отворяли дверцу, безмятежно паслась в травяном буйстве лесной опушки среди ромашек и колокольчиков, пока Илюша преследовал с марлевым сачком бабочек. А тут велосипедист на лесной тропинке случайно вильнул рулём…
В азарте погони за бабочками терял из виду высокий берег реки с глинистыми обрывами, стройными соснами на фоне неба и углублялся в тёмную высокоствольную сушь. Одинокий луч вдруг поджигал пылинки, но стоило шелохнуться, крохотные огоньки гасли… застывал, осторожно наклонял голову, пока пылинки опять не вспыхивали, как размельчённые драгоценности, в срезе луча, боялся сдвинуться с места; таинственно шелестели папоротники, покачивались в паутине сонные мухи.
Обессилев от напряжения, падал, как подкошенный, в мягкий мох… тут и там катапультировались в облака кузнечики.
Хотелось, чтобы блаженство летнего дня, вечера длилось, хотя звала к столу мать; опять блюдце с земляникой, стакан молока? Притворялся, будто не слышал, или капризничал, или с обманной радостью несся на её зов, в последний момент проскакивал мимо выставленных навстречу, твёрдых, точно оглобли, рук.
И странно! До сих пор видел те проколовшие небо травинки, рыжеватые иглы хвои, спаренные, как ножки измерителя… И видел отца, приехавшего из Крыма, чтобы забрать с собой, к морю – отец привёз недозрелые абрикосы, которые мать запретила есть, мог разболеться живот; итак, отъезд задерживался… И ещё отец подарил трёхколёсный велосипед с плоским деревянным седлом, у него была невысокая спинка в виде лакированной, поставленной на ребро дощечки… радость от подарка, правда, омрачила трагедия с хомячком.
Отец думал о работе, об оставленных им маленьких пациентах. Даже приехав в прошлый раз на Новый год, он, казалось, мысленно склонялся над операционным столом, когда на утреннике, с ватною бородою, сжимал в своей руке Илюшину ладошку и вынужденно вёл детский хоровод вокруг ёлки… Вот и сейчас, думая о своём, он рассеянно прижимался наждачной щекой… курил, распугивая дымными выдохами мошкару, пока Илюша, вцепившись в руль, будто у него кто-то собирался его отнять, с необъяснимым волнением смотрел на сочную солнечно-зелёную листву, придавленную свинцом предгрозовой тучи.
Почему картинка врезалась в память?
Не исключено, что уже в детстве его притягивали контрасты.
Но скорее картинка запомнилась в качестве простенькой сигнальной метафоры: назавтра возвращались с дачи, Илюша с дедом собирались в зоопарке покататься на пони, а по радио Молотов сказал, что началась война.
кратко
о
деде-коммерсанте
Да, да, третьим взрослым на семейном фото был лысый усач с влажно-горящим взором – дед по материнской линии.
Вскоре, правда, он сбрил усы; и взор его угасал…
С коричневым саквояжем из толстой гладкой кожи, набитым разноцветными лоскутками, дед увлечённо и убыточно коммивояжировал по треугольнику Петербург – Киев – Варшава. Воображая себя королём текстиля, по меньшей мере, владельцем всесильного текстильного треста, он упивался комфортом международного вагона – плавным, с покачиванием на рессорах, словно у роскошной кареты, ходом, плюшевыми диванами визави и горизонтальными овальными зеркалами над диванными спинками, вышколенными, в белых хлопковых сюртуках с блестящими номерными бляшками проводниками, которые разносили по купе крепко заваренный чай в тяжёлых серебряных подстаканниках.
Этот дивный колёсный быт на какое-то время и сделался его капиталом.
Когда революция заменила международные вагоны теплушками, дед, пассивный оптимист по природе, решил, что товарищам у него нечего реквизировать, он сможет спокойно спать; после краха НЭПа, повздыхав, расстался со старорежимной любовью к дунайской селёдке с душком, чья жирная спинка прежде так его вдохновляла, поблескивая в массивной, с рельефной фарфоровой чешуёй, селёдочнице Кузнецовского сервиза меж греческих маслин и колечек лука.
как
им
всё-таки
было
весело!
Соркин с Душским наперебой подтрунивали над дедом, обзывали раскулаченным коммивояжёром-гинекологом, ибо по единодушно-циничному мнению медицинских светил, обычно редко в чём соглашавшихся, – столь квалифицированному мнению трудно было не доверять, – старинный кожаный саквояж с потёртыми боками и замком в виде двух коротких чуть скруглённых стебельков с металлическими, зацеплявшимися друг за дружку шариками… якобы точь-в-точь с такими саквояжами, куда упрятывалась оснастка для быстрых операций, прощелыги-хирурги, надвинув на бесстыжие глаза шляпы, отправлялись в подпольные абортарии.
Мать нервно передёргивалась от этих шуточек, прижимала ладошки к вискам и старалась хоть чем-то отвлечь Илюшу.
на
самом деле
Саквояж, конечно, был набит лоскутками – пёстрыми образцами тканей. В давние и лучшие времена, они, снабжённые каталожными индексами текстильных фирм, аккуратненько высовывались уголками из стянутых резинками углублений на страницах-кассетах специальных, вроде филателистических, альбомов, но затем альбомы растрепались, резинки оторвались, и весь этот сопутствовавший свободной торговле хлам дед выбросил за ненадобностью, поскольку социалистическая революция, как он понимал, победила бесповоротно, лишь лоскутки пожалел, оставил – сбились в многоцветную кучу…
Бывало, дед наугад выхватывал из неё лоскуток ли графитно-тёмного английского бостона, небесно-голубого лионского шёлка, подолгу пристально рассматривал, вставив под изогнувшуюся дугою бровь костяную чёрную трубочку с маленькой лупой, такую же, какая торчала из глазницы согбенного, с восковой лысиной, часовщика, который, ковыряя пинцетиком в кружевном механизме, навечно поселился в немытом окошке, том, что слабенько светилось на Владимирском за витринами Соловьёвского гастронома и широким, как дворовые ворота, кое-как вымазанным коричневой масляной краской двустворным выходом из «Титана»… до чего придирчиво рассматривал клочки избранных тканей дед, но ни одного изъяна не мог найти; напряжение спадало, черты смягчались – по лицу расплывалось блаженство.
Позже и Соснин вытаскивал из шкафа всеми забытый саквояж, раскладывал по полу лоскутки, перекладывал, чтобы получалась мозаика – фиолетовые, жёсткие, в косой рубчик; тёмно-бордовые, мягкие; тоненькие-тоненькие, сиреневые, с металлическим блеском; ворсисто-плотные – болотно-зелёные, бежевые, коричневые… увлекался ничуть не меньше, не исключено, что и больше, чем при перелистывании альбома марок, ловле калейдоскопических видений или перекраске неба с помощью цветных стёклышек – текстильная коллекция деда завораживала разнообразием оттенков, фактур. А таинственные словечки, которые роняла поначалу благосклонная к Илюшиной страсти мать? – драп, муар, парча, маркизет, тафта… А старомодные имена колеров, заимствованные ею из лексикона деда? – ярко-синий цвет, нечто среднее между кобальтом и ультрамарином, назывался – электрик, густосерый – маренго…
Да, поначалу мать умилялась, едва раскладывались лоскутки наподобие мозаичных ковриков, всплескивала руками – совсем как девочка! Но вскоре увлечение сына начало её раздражать – она избрала ему иное и, само собой, блестящее будущее; саквояж убрали на коммунальную антресоль.
поподробнее
о
деде-товароведе
Обеденный, Кузнецовского фарфора, сервиз на двенадцать персон по крайней мере занял почётную полку за фигурным стеклом буфета, по редким торжественным случаям сервизом поражали гостей, а достославный саквояж с тряпичными сокровищами ждало забвение в пыльной темени, хотя по сути это и было подлинное наследство деда, напоминание об отнятом капитале.
С дореволюционных лет дед жил у Поцелуева моста, над Мойкой, с начала тридцатых годов – в светлой, с чугунным балконом, угловой комнате, оставшейся у него от большой квартиры, где когда-то – до исторического материализма, балагурил Соркин, – родилась мать… Свобода, пусть и на один день! Ветер в приоткрытой балконной двери бодряще поигрывал тюлевой занавеской, под балконом, искря дугами, грохотали трамваи… Дед занимал комнату один – бабушка давным-давно, ещё до появления на свет Соснина, умерла. Изредка маленький Соснин гулял с дедом по Коломне, такой унылой, такой прекрасной; только дверь на балкон закройте, сквозняки губительны для Илюшиной носоглотки!.. – неслось им вслед. Они выслушивали, но сразу забывали субботние напутствия матери – дед забирал Илюшу к себе после работы, в конце недели, в воскресенье они хохотали в цирке над уморительно-серьёзным Карандашом с портфелем или Вяткиным в мятой зелёной шляпе и его выдрессированной, хотя своенравной собачкой, которую нарумяненный клоун таскал под мышкой, как лохматую сумку; после оглушительного финала представления – трубачи в красных жилетах дули в золотые трубы, а двугорбые верблюды, танцуя, мотали головами и скалились, взбрыкивали, разбрасывали сырые опилки – коломенское захолустье окутывало тишиной, уютом, дед, покашливая, читал наизусть смешные стишки, что-то рассказывал… свет падал в подвижное сито листвы, опрыскивал газон, увядавший цветник.
– За-три-девять-земель, в солнечной Италии, есть волшебный город на воде, там вместо улиц – каналы, вместо машин и трамваев – лодки и катера…
Медленно, взявшись за руки, шли вдоль канала к стройной колокольне по неровным гранитным плитам, шли за уплывавшими небесами – дробилось и смешивалось с облаком отражение колокольни… за стволами, напоминая море, синел собор, ветви простирались над тёмной водой; разгорался рваный край облака…
– Элегия, – вздыхал дед. Взор его, улыбка трогали такой же сумасшедшей мечтательностью, с какой он ощупывал взглядом ли, кончиками пальцев неподражаемую материю; Соснин не спрашивал про элегию – музыка незнакомого слова резонировала с зыбким коломенским очарованием, нужна ли была смысловая определённость?
– Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет, – с наигранной веселостью пытался оживить беседу дед… обошли собор…
Нет, веселиться не хотелось. Небеса заплывали в Мойку… Подолгу молча стояли на набережной напротив кирпичной таинственно-тёмной стены с невесомой высокой аркой, смотревшей на себя в воду… У деревянного моста через Пряжку дед протягивал руку в сторону желтоватого безликого дома – там Леонид Исаевич верховодит, но… не дай бог, не дай бог.
Соснин считал дни до очередной прогулки. Хотя дед и внук виделись почти ежедневно на Большой Московской, в обеденный перерыв деда, когда тот, если не мучил кашель, успевая забавно погримасничать, попичкать Илюшу каким-нибудь рокочущим – во дворе трава, на траве… – или шипящим стишком – четыре чёрненьких чумазеньких чертёнка чертили чёрными чернилами чертёж, – торопливо разрезал вдоль французскую булку, делал себе два бутерброда с любительской колбасой, совсем уж торопливо жевал, запивал чаем. Дед работал рядышком, на углу Владимирского и Стремянной, в магазине «Ткани»; в затрёпанной трудовой книжке деда, которую мать с беспомощным вздохом, как горсть земли на гроб, бросила в саквояж, прежде, чем его захоронили на антресоли, было записано – товаровед.
О, он ведал, ещё как ведал!
И насквозь, верилось, видел плетения пряжи, чуть ли не знал заранее свойства льна на корню или нрав овцы, одарившей шерстью.
С первого и беглого взгляда мог безошибочно оценить… впрочем, он и с закрытыми глазами распознавал примеси искусственных волокон, некачественный состав красителей. Дрек! – презрительно плюнул дед в хвалёную новинку социалистической химии, мать едва не заплакала от обиды – погналась за модой, отстояла очередь в Гостином за штапелем на сарафан и… Вбежала возбуждённая Раиса Исааковна, принесла на экспертизу Эммануилу Савельевичу удачливо – поставщик салаки из Усть-Луги звякнул в ДЛТ – купленное букле от комбината имени Кирова, а у деда… – крепким выраженьицем припечатать товар, доставшийся гостье, было бы неприлично, да и стоил ли тот товар даже ослабленного ругательства? – дед брезгливо изогнул, обнажив редкие зубы, губы, подцепил ногтём цветную нитку, легко выдернул и молча помахал ею в воздухе, как если бы опозорил на весь мир краснознамённое мощное предприятие. Однако изречённые ли, подразумеваемые оценки наотмашь не доставляли деду профессионального удовольствия, дрек и есть дрек, интереснее было распознавать сколько-нибудь искусную подделку… Но и тут деду не требовалась помощь костяной трубочки с лупой, не английский бостон, не лионский шёлк всё-таки, всецело доверялся двум пальцам руки – большому и указательному, которые, сближаясь и нежно сжимая ткань, замыкали на манер катода с анодом цепь, образуя безжалостный аналитический прибор; несомненно, главным органом чувств деду служило осязание, хотя тактильные свидетельства, пугающе-точные, пропадали втуне; грубоватые свойства отечественных тканей не нуждались в тонком анализе, а репутация передовых камвольно-суконных производств, понятное дело, не позволяла деду замахиваться на большее, чем благодушное разоблачение технологических шахер-махеров, пусть и по-своему изощрённых… Однако редкий дар деда, когда в руки ему попадалось хоть что-то достойное, не удавалось скрыть. Лихорадочно взблескивали из-под приспущенных век зрачки, подёргивался длинный нос; от облика безумца, осторожно ощупывающего, обминающего подушечками пальцев ткань, веяло древней магией.
всего
одно
словечко
на
идише,
концентрат
магии
Вот хотя бы! Соркин достал благодаря пациенту, связанному с торговлей, отрез «Ударника»; Григорию Ароновичу сшили в академическом ателье шикарный тёмно-синий, в еле заметную, тускло поблескивавшую полоску, костюм; Эммануил Савельевич из любви к искусству прощупал, блаженно опустив веки, рукав.
О, деду сразу в с ё стало ясно, он долго откашливался, молчал, губы медленно растягивались в хитрой улыбке, наконец, проронил: эпес.
Перевести «эпес» с идиша на русский можно было как «кое-что», но сколько иронии, перетекающей в скепсис, сколько яда, горькой мудрости и снисходительной доброты умещалось в сцепке из четырёх всего букв!
А как произносил его, это летучее многозначительное словечко, дед! Вот она, магия, на сей раз словесная, звуковая и интонационная; концентрированная магия… Похвала или приговор обнове? У Соркина язык отсох, никаких шуточек.
Эпес.
«Е» звучало в устах деда как полу-е, полу-о, получался почти что эпос.
Н-да, кое-что как эпос.
«Кое-что» или, допустим, «что-то», стоит ли обсуждать? – заведомо бессодержательный, вездесущий паразит речи, штампик разговорного мелкотемья. Но благодаря магическому исполнению деда, благодаря фонетическим колебаниям между «е» и «о», пустоватому словечку сообщалась исключительная весомость.
растянутый
миг
счастливой
игры
с
материей
(на углу Владимирского и Стремянной)
Дед отсиживал рабочий день в душной и темноватой… – на стопки ярлыков, актов и рекламаций, ими был завален маленький стол, падал лишь конусом свет из настольной лампы, – так вот, дед-астматик трудился в душной, темноватой каморке, располагавшейся за подъёмной доской прилавка, в торговом зале появлялся редко. Там толпились, размазывали подошвами слякоть по полу, собранному из рваных осколков мрамора, покупатели, от расплющенных рулонов, которые ярко громоздились на полках, исходил тяжёлый дух; к гулу голосов, прошитому пулемётной стрельбой из кассы, подмешивался еле различимый текучий шелест отмеряемой материи, шелест перешибали глухие удары штук материи о прилавок… Это зрелище струившихся и свёрнуто-отверделых тканей, эти звуки бросали Соснина в необъяснимый трепет, вспоминались, когда рассматривал драпировку на картине или касался женского платья… вспоминались потому, что повезло застать деда врасплох, в счастливые мгновения?
Дед подменял заболевшего продавца.
А Соснин бежал по Владимирскому в кино и…
За стеклом неожиданно увидел деда с плоским деревянным метром в руках и пробрался в переполненный магазин, притулился за громко содрогавшейся кабинкою кассы – как ловко орудовал дед желтоватым лакированным метром с чёрными сантиметровыми рисками, заострёнными железными наконечниками! Вдохновеннее и резче, чем у танцора-кавказца, взлетали руки – одна, вытянутая во всю длину метра, другая – согнутая в остром локте… и ещё он быстро-быстро, будто ритмично кивал, прижимал отмеряемую ткань к груди сминавшимся подбородком, и, отмерив, лихим взмахом ножниц отрезал полотнище с сухим резким треском; словно горящие поленья потрескивали…
Весёлыми крыльями экзотической стрекозы плескала набивная полупрозрачная ткань, тускло поблескивал сатин, стекавший с прилавка, сукно ниспадало солидными складками, а дед, такой анемичный, медлительный – разматывал массивные рулоны, обретавшие волшебную воздушность, отмерял, отрезал и даже накалывал чеки в порыве счастливого сумасшествия; губы не покидала придурковатая улыбка всеведения, руки, священнодействуя, порхали, не знали устали.
с
дедом,
по
пути
в
эвакуацию
Как всё смутно, отрывочно…
Розовая, словно атласный лоскуток из саквояжа, ладожская вода в исцарапанном стекле катера, ловко уходившего от бомбёжки, – вода вскипала впереди, сбоку. Потом – нудный поезд, пересадка на многопалубный пароход, грязная каюта с наклонным потолком под крутой корабельной лестницей, нескончаемый топот – сапоги, ботинки всю ночь били по голове, утром проплыл белый казанский кремль… Переправлялись в широкой глубокой лодке с испещрёнными щелями скамьями и лужей на дне; некрасивые бабы в цветастых платках, с котомками… в котомках кудахтали курицы. Косматый, бородатый, в мешковатом домотканном зипуне перевозчик догрёб до середины реки и вдруг поднял тяжёлые вёсла, лодку вкось от далёкого причала сносило течение, заросший, как леший, гребец отдыхал, зачерпывал за бортом деревянной ложкой воду, пугающе покалывая Соснина хищно-остренькими бледными глазками, жадно пил. Соснин обомлел… пронзил испуг, какой-то впервые испытанный метафизический ужас? Стоило поднять голову, осмотреться, его бы успокоили зелёные берега с берёзами, кудрявыми ольховыми колыханьями, но пугающе-колкий и бесцеремонно оценивающий взгляд перевозчика заставил потупиться – видел только нервно струящийся блеск, который зачерпывался грубо выдолбленной, потемнелой ложкой.
Била дрожь.
Дед обнимал за плечи, будто мог защитить.
с
дедом
в
эвакуации
Собственно, Соснину лучше всего запомнился дед именно там, в фабричном посёлке на обрывистом берегу Волги.
Добрались, внесли нехитрый скарб в комнатку, дед высунулся в подслеповатое окошко и, словно удивлённый увиденным, сообщил с наигранной бодростью – во дворе трава, на траве дрова…
Соснин запомнил деда безусым, высушенным болезнью – яйцевидный череп с кляксой пигментации у виска, озабоченно поджатые тонкие губы, большой кадык, болтающийся в сморщенном мешочке кожи. А вот дед в ватнике, грубых сапогах… Бродил под моросящим дождём по чёрному, убранному полю, разгребал кучи ботвы, воровато рассовывал по карманам найденные картофелины… на краю поля слободские подростки пекли на костре картошку, кидались в деда ошмётками обугленной кожуры, кричали, силясь перекричать друг друга: жид, жид; чёрное мокрое поле, костёр с кучкой хриплых горлопанов назойливо всплывали из памяти, когда замечал меловую стрелку на цоколе, тянувшуюся к продолговатому окошку подвального кабинета управдома Мирона Изральевича… Вскоре дед уже зарабатывал на хлеб с картошкой в цехе отгрузки бумажной фабрики, где выписывал накладные и пропуска. Вечером, забрав из фабричного детсада Илюшу, дед, будто день не нанёс никаких обид, мурлыкал вьётся-в-тесной-печурке… радостно стряпал – на большой чугунной сковороде жарилась картошка с луком, шипели, стреляли шкварки, затем дед, откашлявшись, наконец, радостно приговаривая, – пир на весь мир, пир на весь мир… – заваривал желудёвый, из собранного им с Илюшей осеннего урожая, кофе.
Но сначала дед старательно щепил лучины, разжигал печь.
А после ужина блаженствовали – дед усаживался на низком чурбачке, выставлял и сгибал ноги так, что Илюшу уютным капканом сжимали его костлявые колени; открыв железную дверцу печки, созерцали огонь, смолистые поленья потрескивали… так славно было молчать вдвоём, мечтать… Мы летим, ковыляя во мгле, – глуховато сообщал Утёсов из чёрной тарелки… на честном слове и на одном крыле, – с писклявым кокетством уточняла Эдит.
В промёрзлом бревенчатом клубе с длинными-предлинными, кое-как оструганными скамьями показывали на маленьком тряпичном экране «Два бойца» или «Серенаду солнечной долины», «Сестру его дворецкого» или «Жди меня», «Мою любовь»… или что-то увидел позже, после войны?… Точно, что там, в промёрзлом клубе, видел и «Светлый путь», «Цирк»… Свет, ошеломительный чёрно-белый свет бил с экрана, хотя именно в этот самый мятый экран ударял, растекаясь, расширявшийся стрекочущий луч. Светоносная жизнь отражалась-излучалась экраном в холодную темень тесного оцепенелого сарая, мечтавшего о сказочной жизни, тайно ожидавшего её, а луч, когда на миг оглядывался Соснин, уплотнялся над головами в платках, ушанках, сужался, чтобы пролезть в амбразуру проекционной, иглой вонзиться в глаз чародея-киномеханика… И во время киносеансов, и ночами, под набиравший бетховенскую мощь храп деда, Соснин наводил причудливые мостки между персонажами и сюжетами разных фильмов, присочинял новые мотивы и продолжения сентиментальных, фантастически переплетающихся историй. Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, как я хочу к ним прижаться сейчас гу-ба-ми… – дед смахивал слезу, но куда соблазнительнее элементарных переживаний получались воображаемые связи и продолжения – военная песня по-свойски простого и обаятельного, обнявшего гитару Бернеса перелетала из одного фильма в другие, адресуясь вовсе не безвестной возлюбленной, которая вполне могла дожидаться трогательного глуховатого послания у детской кроватки и в этом заснеженном, помеченном высоченной, невкусно дымившей фабричной трубой посёлке, а Орловой, Серовой или Смирновой, они же, богини, волнующие песенные признания Бернеса пропускали мимо ушей, не желали отвлекаться, с нежной печалью их ласковые глаза смотрели прямо в его, Соснина, глаза… на него, только на него одного, смотрела Серова, молила, беззащитная, детским надтреснутым голоском – понапрасну… не тревожь, только в сердце мельком загляни… ему хотелось помочь Серовой, от жалости к ней перехватывало дыхание. Но… можно ли заглянуть в сердце? И уже Орлова смотрела на него лучистыми влажно-серыми опьяняющими глазами; Серова нуждалась в его защите, Орлова, напротив, ободряюще ему улыбалась. Он заигрывался, в миг упоения случался обрыв с хаотичным мельканием штрихов, точек, или – жирный небрежный крест обозначал конец части, кидались вскачь какие-то цифры. В тёмных клубящихся нетерпеливым дыханием паузах, пока под свист, топот и переругивания склеивали целлулоид или заменяли круглую, железную, похожую на пехотную мину коробку с плёнкой, он, не стряхнувший магии лирической киносказки, мог увидеть внутренним взором слепое окно желтоватого дворового флигеля в густой тени под карнизом, из окна вырывался синий-пресиний свет, в синее сияние заплывало сахаристое облако.
Не странно ли? Об эвакуационных зимах с дедом, о тонувшей в сугробах деревянно-избушечной окраине посёлка остались неправдоподобно-счастливые воспоминания: под навесом дровяного сарая отфыркивалась хозяйская лошадь с потным пятном на боку, облачком пара у мягких губ… и – снег, густой и пушистый снег; и ржаной хлеб с топлёным молоком, сверчок за печкой.