Kitabı oku: «Шутка обэриута», sayfa 2
Однако – опять: пусть и проигнорированный родимым окружением, ради каких подвигов, судьбоносных встреч, на худой конец, – неотложных дел, я, чёрт побери, вернулся? Увы, ничего, кроме приближавшегося конца, не ждало меня…
Суетные, как муравьи, горожане, – включая тех, чьё поведение корректировалось плоскими смартфончиками-айфончиками, приложенными к ушам, – знали, куда спешат, знали, что им надлежит сделать, с кем встретиться, где развлечься, а я…
Поспешно вернулся, чтобы до меня, обосновавшегося в центре Вселенной, то есть именно здесь, на Владимирской площади, дошло, наконец, что Вселенная, не заметив потери, вскоре отлично без меня обойдётся?
Вскоре? – опережая естественное течение времени, репетировал своё отсутствие в будущем, до которого, как до смерти, четыре шага всего; бесхитростные мыслишки маниакально закольцовывались: по кругу, по кругу…
Так был я здесь и сейчас, никому не нужный, или отсутствовал? – впору себя ущипнуть. И… – реален ли этот овощной и фруктовый развал: фигурные помидоры, глянцевые, трёх цветов, перцы, фиолетовые баклажаны, чернильно-чёрный, зелёный и густо-розовый виноград, персики с синяками на багровых щёчках, бледные жёлтые груши, – красотища! Но всё-таки – верить ли, не верить глазам? Натуральная плодовая выкладка или коллаж из муляжей, пригодных только для натюрмортов?
Итак: был я или – отсутствовал?
Ну да, – вспомнил, – быть или не быть?
Слов нет, актуальный вопрос на старости лет.
И если нет вокруг никого, кто мог меня знать, мог засвидетельствовать моё присутствие в этом мире, то и не было меня, не было…
Ещё не отрезвев от солнечного коктейля видений, вертел головой, хотя – всё более раздражённо: обидная квазидостоверность, всё – знакомое до горьковато-умильных слёз, и – отчуждённое, равнодушное, поникшее, квёлое.
Так, вернулся.
Вывески поменялись, энергия окружения иссякла…
Вдохнул, как если бы брал последнюю пробу; изменился состав воздуха?
Снова глубоко вдохнул, снова проглотил горечь; дышал чужим временем, – возможно такое?
И мало того, что я, прошагавший долгую жизнь свою не в ногу с колоннами современников, был один на один с площадью, настороженно-отчуждённой, был один на один с Петербургом, с деловитой гордостью переживавшим туристический бум, а обо мне позабывшим; пожалуй, сейчас и здесь, в персональном пространстве своём, я пугающую двойственность уловил, да-да, я был, несомненно, был здесь и – здесь же – отсутствовал, что-то новенькое, одновременно быть и не быть, поразительно! – всё узнаваемо, но, и, правда, ни одного узнаваемого лица, пусть постаревшего, я не смог бы выудить в равнодушном броуновском движении. А когда-то на площади, у булочной ли, аптеки, керосиновой лавки, мне адресовались кивки, улыбки, приветливо-небрежные взмахи рук.
Ну почему же ни одного?! – за витражом британской кондитерской увидел популярного актёра соседнего театра «Ленсовета», на сей раз – в роли экзотичного, не от мира сего, футбольного болельщика с сине-белым шарфом «Зенита», повязанным небрежным узлом на шее, – кумира спортивных телепередач, где эксплуатировалось амплуа преданного клубу чудака-юмориста; в кондитерской, пожалуй, он был ещё и в образе потрёпанного страстями, нервического героя-любовника почтенных лет, с всклокоченной седоватой шевелюрой, дряблыми от макияжа щеками и внушительным, как у каменного топора, профилем, – актёр-болельщик, сочетая в богемно-вальяжном облике озабоченность и расслабленность, восседал на малиновом диване, нервно нажимал кнопки мобильника, умудряясь при этом лениво помешивать кофе.
Уют, покой; плафоны изливали медовый свет…
Но! – к актёру подбежала яркая девица, склонилась к уху… я не знал, чем бы себя занять…
Тем временем из чрева автобуса, из дверцы в лакированном синем боку, аккуратным ручейком потекли в вестибюль гостиницы «Достоевский» одинаковые американские пенсионеры, а я, готовый «от нечего делать» вновь погрузиться в смешанные мысли-чувства свои, но – за чашечкой кофе, ибо наглядный пример актёра-гедониста не мог не быть заразителен, – ощутил, как недавно в Сиене, толчок в груди; повиновавшись сердечному толчку, чудесно опознав его направление, шагнул в просторный, с отблесками плоских настенных витрин, тамбур-антре «Владимирского пассажа».
И – увидел отца, идущего мне навстречу.
Разорвался круг мыслей?
Умопомрачение?
Чуть опущенная голова, шаркающая походка… и опомниться не успел: фигуру отца по вертикали, идеально ровно, как бритвой по линейке, разрезала на две симметричные половинки щель, расширявшаяся влево и вправо, – автоматически разошлись полотна стеклянных дверей, я понял, что передо мною был не отец, а моё шагавшее навстречу отражение в зеркальном стекле; постарев, я стал пугающе похож на отца.
Так я это был или – не я?
Довесок замутнённого смысла к солнечным радостям…
Ошеломлённый виртуальной встречей с отцом, точнее – с двойником отца, невольно мной с пугающей достоверностью воплощённым, я замер в многоэтажном атриуме, а ко мне, как к лёгкой добыче, кинулся клоун в ядовито-зелёном мешковатом пиджаке, широких и коротких чёрно-белых клетчатых брючках, апельсиновых, карикатурно больших узконосых щиблетах, и, как водится у клоунов-ковёрных, в парике, с рыжими паклевидными космами и прикреплённым на резинке, обнявшей рыжий затылок, лаково-красным носом-картошкой, – подскочив, с ловкостью ковёрного поскользнувшись, словно на льду, на зашлифованных до блеска мраморных плитах, клоун устоял на разъезжавшихся ногах, скорчил рожу, дурашливо поклонился и вручил мне три карточки, отпечатанные на мелованном картоне.
Опять поклонившись, клоун надул свекольные щёки и выпустил на волю голубой воздушный шар, который до этого болтался на длинной нитке, привязанной к пуговице пиджака; шар взмыл к стеклянному небу, прибился к одному из заглядывавших в атриум мансардных окон гостиницы «Достоевский».
На карточке, предлагавшей судить всемогущего небесного анонима по делам его, была оттиснута фраза-слоган: «Случай – орудие Провидения»; внизу, в правом уголке, петитом, – электронный адрес оккультной службы; пресс-службы Провидения?
По сути, – адрес Провидения?
Маркетинг на недосягаемой высоте! – на запрос отвечу мейлом в небесную канцелярию, за справку ли, комментарий отблагодарю лайком.
Так, шутки в сторону, – на второй карточке, с виньетками в духе Ар-Нуво, – приглашение на столетний юбилей Толстовского дома, рождённого, – так и написано, «рождённого», – в 1912 году; на обороте карточки, – историческая справка. Что обещают на празднике-юбилее? «Костюмированное представление с аттракционом «Время, назад»! спродюсированное холдингом «Зазеркалье», разыграют актёры петербургских театров, и – в полном составе, – труппа «Лицедеи».
Как же я, придирчиво озиравший Владимирскую площадь, подбирая для неё, «от нечего делать», символические опоры, впал в «созидательное безделье» и забыл о Толстовском доме?
Непростительная забывчивость! – это ещё одна незримая и символическая, спрятанная за слоем фасадов, опора Владимирской площади и, думаю, всего Петербурга.
Да, – глянул на карточку с виньетками, – столетний юбилей Толстовского дома; ну да, магия круглых дат…
Но позвольте, господа зазеркальные продюсеры, запускающие, когда заблагорассудится, время назад, – посмотрел вслед отбегавшему клоуну, – какой нынче год? – с 1912 года минуло, если я не сошёл с ума, больше всё-таки, чем сто лет…
Рябило в глазах от флакончиков, баночек, трубочек, кулёчков, коробочек, разноцветных шнурочков, ленточек, – разбегались по ограждениям галерей рекламы, торопившие расфасованные соблазны, оптом ли, в розницу раскупить, поднимались, опускались эскалаторы с пёстрыми фигурками…
Спазм?
Зашатался, – заколыхались алые, синие, жёлтые полотнища с брендами потребительского рая, но, слава богу, устоял на ногах.
На третьей карточке, строгой и деловой, фирма «Петербургская недвижимость» расхваливала конъюнктуру рынка, рекомендовала, пока цены падают из-за кризиса, не зевать и обзаводиться квартирами в доме, празднующем столетие…
Ну да, юбилей – двигатель торговли; подробности на сайте…
Вот оно, попечительское торжество Случая: вернулся, чтобы повстречаться с отцом, чтобы…
И заодно, – выгодно прикупить квартиру?
Отец, идущий навстречу, Толстовский дом-юбиляр, проспавший собственный юбилей, но очнувшийся, дабы закатить-таки дворовый пир на весь мир с невиданным аттракционом «Время, назад»! и… – благодаря явлению из небытия отца и сугубо-информативному, хотя театрализованному, подношению клоуна, моё личное прошлое, нудное и тусклое, как казалось, хаотично возрождалось – спутники жизни моей обступили меня, я ощутил эффект одновременного присутствия в пространствах разных лет, достоверных, густо заселённых пространств-лет было много, они, манящие, нетерпеливо сомкнулись, дождавшись моего возвращения! И вот я в одном из них, избранных памятью, будто бы – в ядре мироздания: за большим круглым столом, под жёлтым плиссированным абажуром, в квартире Толстовского дома, возможно, выставляемой сейчас на продажу, – вечные спорщики, Бердников и Савинер…
На сей раз они не спорили: Савинер, отодвинув запотелый графинчик с водкой и лимонными корочками на дне, ловко нарезал на дощечке копчёный омуль, привезённый из сибирской экспедиции, Бердников слушал, – Савинер рассказывал о приключениях (тонул в Енисее), о поздних ледоходах на Оби, Енисее, Лене, текущих с юга на север, из-за чего ледоходы, начинаясь на юге, в верхних течениях рек, наслаиваются на ещё прочные льды, устья рек до лета загромождают торосы, их подрывают, бомбят…
Увидел Бердникова и Савинера, выхваченных жёлтым снопом света из вечной тьмы, отчётливо увидел, – с морщинками, пятнышками пигментации… и графинчик увидел, и блеск серебряного ножа…
Ощутил запах и вкус омуля.
Аттракцион стартовал? – время пятилось.
Назад, назад…
Как далеко, – назад?
Послышалось ритмичное пощёлкивание; годы отскакивали назад, как на счётчике такси, – километры?
Философическая меланхолия, которой я предавался на солнечной Владимирской площади, обернулась болезненно-счастливым недоумением, будто не вручил клоун безобидный билетик на дворовое торжество с лицедеями, а огрел меня по голове чем-то тяжёлым, чтобы перетряхнуть калейдоскоп памяти; однако удар память мою – зрительную память! – не отшиб, не расколол абы как, именно перетряхнул: пока Иосиф Григорьевич Савинер громоздил ледовые заторы в устьях сибирских рек, до середины лета мешавшие судоходству, я очутился в темноватой запущенной квартире, в другой секции Толстовского дома, – угощался кулебякой у Антошки Бызова, одноклассника, в столовой с чёрным резным буфетом, поясным портретом белобородого старца с гордой посадкой головы, Антошкиного деда-антиквара, – в плоском ящичке буфета хранились не ножи с вилками, а тускловатые открытки с видами итальянских городов, на одной мощно закруглялся Колизей, на прочих комбинировались античные руины и пинии; слева к буфету примыкала полка с дымчатыми минералами, найденными на северном Урале и в Якутии Елизаветой Георгиевной, Антошкиной мамой, в «геологических блужданиях» (её слова); справа от буфета выцветала «огоньковская» репродукция тициановской «Венеры перед зеркалом» на бежевом обойном простенке с веточками, под репродукцией выделялась на фоне тех же веточек групповая фотография (тёмная сепия), запечатлевшая в 1912 году, – дата, росчерк Карла Буллы в уголке, – моложавых мужчин, выпускников гимназии Мая, среди которых, неуловимо знакомых, можно было узнать Антошкиного, безбородого ещё, деда, антиквара: за эту фотографию (на фото улыбались эмигрировавшие, репрессированные) в глухие годы легко было поплатиться жизнью. Я угадывал и уточнял, кто есть кто; однокашников-гимназистов, «василеостровцев» с разными судьбами, случай свёл: Бердников, Бочарников, Бызов, Вайсверк, Витман, Галесник, Зметный, Савинер, Тирц… – Алексей Александрович Бочарников мне преподавал рисунок, Евсей Захарович Зметный – начертательную геометрию, Владимир Александрович Витман – теорию и историю градостроительства, Илья Маркович Вайсверк и вовсе был моим родственником, а Мирон Галесник, завсегдатай модных салонов, ресторанов, катка в «Аквариуме», и, между прочим, член партии эсеров, сумел сохраниться под прессом советских лет в качестве управдома нашего дома на Большой Московской, жил не высовываясь, пока не попал под трамвай; почему я их, запечатлённых на фото, вспоминаю? Для умножения печалей? Так, Тирц эмигрировал, – сидел (на фото) за столом между Зметным и Савинером? – и был застрелен в Биаррице, в саду виллы своей, агентом НКВД; о Петре Викентьевиче Тирце и перипетиях его судьбы я узнал много позже… И – хотите, верьте, хотите, нет, – я синхронно с разглядыванием репродукции тициановской «Венеры перед зеркалом» и групповой фотографии выпускников гимназии Мая, а также – с поеданием таявшей во рту кулебяки, коронного угощения Елизаветы Георгиевны, – видел и слышал ещё и Додика Иткина, дудевшего в трубу свою; кстати, если истерично-хрипящее соло набычившегося Додика Иткина, который (на радость столпившимся внизу детям), разучивал перед окном похоронный марш Берлиоза, и было озвученной галлюцинацией, то – галлюцинацией уместной и своевременной: Додик проживал в Толстовском доме на той же лестнице, что и Савинер; Додик, кстати, был племянником Савинера.
Иткин, Савинер, Бердников… – отец Антона Бызова называл их, обитателей огромного доходного дома, «толстовцами».
Здесь, пожалуй, стоило задержаться…
Сколько их было, выпускников гимназии Мая, на той фотографии, – сидевших за столом, смотревших мне в глаза, не моргая, – девять?
Девять…
И – они пристально меня рассматривали из 1912 года, из эпохи краткого русского процветания. Но могло ли вразумить меня повторение простых фактов? Опять: фотография, изготовленная в престижнейшем ателье Буллы, и плохонькая репродукция из «Огонька»… – между дореволюционной магической фотографией и советской изопродукцией была связь…
Затрубил Додик, – с надутыми красно-пятнистыми щеками, в открытом окне; неутомимый виртуоз дул в трубу, из окна – лился похоронный марш Берлиоза; и вот уже печально-торжественный марш перетекал в томительную монотонность «Болеро» Равеля, – нельзя было лучше Равеля с Додиком выразить тревожную заторможенность.
Время пятилось… – пятилось, подчиняясь сценарию, не согласованному со мной, не синхронизированному с позывами памяти?
А вздорная память моя, вопреки попятной ритмике, активировала инстинкт самосохранения?
Я вспоминал, значит, – существовал?
Я – был, был, и, значит, – есть: «был-есть» в настоящем-прошедшем времени, подмешивающем частицы «тогда» к «сейчас»?
Но можно ли в воспоминаниях-размышлениях возродить алмазные пылинки в косом луче, упавшем на страницу книги, дуновение ветерка, качнувшего занавеску, принёсшего аромат клевера? Опять – не ущипнуть ли себя?
Так.
Так, ещё щипок.
Неужели я, – есть?
Отлегло, – есть, в наплывах воспоминаний.
Память, сопрягая боли и радости, сопротивлялась распаду…
И: вопреки естественным распадам, противоестественно, – и заново, – сплавляла мысли с чувствами, наделяла целью?
Хорошо бы, хорошо бы…
Но время-то, бесплотное, эфемерное, обхватив, стиснув абстрактными щупальцами, пятилось в аритмично-невнятном танце: ускоряясь ли, замедляясь, то истаивая в вальсовой плавности, то резко бросаясь туда-сюда, будто в ирландской джиге, дезориентируя не только вестибулярный аппарат, но и память? Вновь, как в качку на палубе, зашатало, голова закружилась, – спазм?
Спокойнее, ещё спокойнее, – зашептал внутренний голос, – всё действительное – разумно.
Поток верхнего света, парящие галереи, полотнища с эмблемами коммерческих брендов; изыски ширпотребного дизайна, предписанные маркетинговой модой храму купли-продажи, игнорируя увещевания внутреннего голоса, приплясывали в глазах.
В объёмной витрине фитнес-центра бежала по бегущей навстречу резиновой дорожке, оставаясь на месте, блондинка с развевающимися волосами.
Голубой воздушный шар отплывал от мансардного, слепо отблескивавшего окна гостиницы.
Мельтешили чёрные точки.
Сейчас, почувствовал, не удержусь на ногах и грохнусь, рассыплется калейдоскоп потребительских соблазнов…
Чтобы не грохнуться, прислонился к островному киоску с травяными шампунями из Аквитании.
Присесть бы и – выпить кофе…
Однако – не в британской кондитерской; тогда – Starbucks Coffee?
Да, – туго соображал, – за низеньким барьером с пластмассовыми, с анютиными глазками, ящичками, – столики и креслица американской кофейни…
Америка прославилась паршивым кофе, – вспомнил, но было поздно, – дежурная улыбка: капучино или эспрессо?
И ещё улыбка: присыпать ванилью?
Прежде, чем я сделал выбор, в ушной раковине без всякого повода грянул «Марш энтузиастов» духовой оркестр, такой, какие играли по праздникам, уж точно – Первого мая, в годы послевоенного детства-отрочества в Саду Отдыха, в ЦПКиО, в районных парках, на выбеленных по весне эстрадах; сейчас, однако, оркестранты толпились на чёрной мраморной лестнице неведомого дворца: возбуждение, надутые чёрные щёки трубачей в белых, притопывавших туфлях, чёрный блеск труб.
– Присыпать ванилью?
Допустим, цветное кино в детские годы мои ещё не утвердилось, воспринималось как фокус, лишь манившая подростков «Девушка моей мечты» с голой Марикой Рёкк в бочке и – сказочный «Багдадский вор» были цветными, «раскрашенными», как тогда говорили, но сейчас-то куда подевались краски, почему белое становилось чёрным, а чёрное – белым?
Реал-астрал, реал-астрал, реал-астрал… с чего бы взялись обратные контрасты физиологии? – простенькую мысль заело; смех Шанского невпопад, опять умопомрачение, на сей раз весёленькое…
Негатив и позитив, взаимно обратимые сущности?
В голове воцарился ералаш, впрочем, – и на том спасибо, – цветистый.
А чернело в глазах, когда зондировал я потусторонний, астральный, мир?
Кинопесенку не забыл? – «белое становилось чёрным, чёрное – белым». Что за издевательство? Никогда прежде томления мои так контрастно не вторгались в физиологию, не путали, до «наоборот», восприятие…
Тьфу, о чём я… – дезориентированный мозг оккупировали «истины в предпоследней инстанции»?
Спасительный горько-горячий глоток; аромат ванили.
Ещё глоток…
Ещё…
Слава богу: ленточным галереям вернулись формы, рекламам – яркость, неутомимая блондинка в витрине фитнес центра, не без труда вписавшись в собственный контур, продолжила свой забег на месте.
Где оркестр-хамелеон?
Оркестранты с витыми трубами после беззвучного взрыва разлетались, – да-да, вверх тормашками, и – во все стороны; к лестнице атриума, вдоль марша, тем временем пристраивался эскалатор, уносивший к остеклённому небу цепочку фигур.
Запрыгали буквы: BIG SIZE by diplomat…
И опять в глазах потемнело, сгустились чёрные точки? Во тьме разгорался лозунг (слоган?): «копия понятнее подлинника»… Перечитал: «копия понятнее подлинника», – разве не так? Но с какой стати, всплывая из подсознания, разгоралась сия неоспоримая фраза в сознании?
Сигнал, – из прошлого или из будущего?
О чём сигнал предупреждал?
Вспомнил, вспомнил, – фраза, вспыхнув, отсылала к спорам-разговорам в Толстовском доме: у Бызова, Бердникова.
Эхо запальчивых споров юности, позволяющее смахнуть старческую слезу, или – санкционированное свыше совпадение? Кстати, в позапрошлом году, – недавно! – я с Юрой Германтовым обсуждал путаную диалектику подлинника и копии… – совпадение?
Да-да, совпадение как усилитель сигнала, стимул актуализации… – нечто большее, чем созидательное безделье, намёк на прояснение цели?
Надо бы развернуть мозги, но… – куда, как?
И кто сейчас я, – с ослабевшими чувствами, заблудившимися мыслями, – жертва маразма или небесных манипуляций?
Горячий горький глоток, ещё глоток; аромат ванили.
Воображаемое табло погасло, внушительной декорацией обстроил кофейню атриум; оранжевая стена с орнаментальными рельефами из крашеного гипса и загадочной вывеской «Биррерия», галереи с эскалаторами, рекламами.
Всё-таки: цветное кино, не чёрно-белое?
Близ кофейни, у секции дорожных сумок и чемоданов, облагороженной ветвистой икебаной, взращенной в угреватой напольной вазе, над которой взлетели трости и зонтики, дурачились клоуны, – тощий, долговязый беззвучно растягивал меха гармошки, тот, что пониже, плотнее, размахивал берёзовым веником, зазывал после циркового сыр-бора попариться в бане; когда-то две популярные бани конкурировали неподалёку, за углом Кузнечного рынка, на улице Достоевского, и в Щербаковом переулке, напротив дома Шанского… – здесь же, в атриуме «Владимирского пассажа», помимо неугомонных клоунов, дожидались старта и «спокойные» герои дворового представления. Затянутый в чёрное трико мим с меловой печальной маской вместо лица держал в одной руке красную гвоздику на длинном узловатом стебле, в другой – палку с квадратом фанеры и рукописным плакатом на нём: «Наслаждайтесь непониманием!»; мим на меня нескромно посматривал, прожигал взглядом, но был и равнодушный к моей персоне театральный люд. Троица героев-любовников с испитыми лицами, напяливших кафтаны, камзолы, панталоны из костюмерной фонвизинского «Недоросля», – на всех панталон не хватило, один был в засаленном камзоле с фальшивой орденской звездой и джинсах… – ряженых оттеняли анемичные актрисы со следами былой красоты, пригодные скорее для минорного чеховского репертуара, чем разнузданного площадного мажора; удлинённые платья, широкополые, с волнистыми краями, поблескивавшие тёмной соломкой шляпы.
Кого заждались?
А-а-а, из британской кондитерской, из проёма, открытого в атриум, вылетел, словно выброшенный катапультой, запаздывавший актёр-болельщик, с всклокоченными седоватыми волосами и обезумевшим взором, в руке был мобильник, будто граната с выдернутой чекой, которую изготовился швырнуть в ярчайшее торжище, но – не швырнул, мирно уронил в карман курточки; мим, понюхав гвоздику, торжественно встал, будто на пуанты, на цыпочки, поднял плакат с призывом наслаждаться непониманием, проколол раскалённым взглядом… Пёстрая ватага, в коей неуёмной прытью выделялся «мой» клоун с гроздью воздушных шаров на бамбуковой лыжной палке, – с рвущейся в небо гроздью шаров в послевоенные годы, на углу Кузнечного и Большой Московской, там теперь вход в метро «Владимирская», покачивался пьяненький инвалид на деревянной ноге, – двинулась к выходу.
Машинально отпил кофе.
На галерее засверкал оркестр: провожал ликующе бодрой и тревожной музыкой разношёрстных заводил дворового представления; атриум заполняла мелодия Нино Рота, «Марш клоунов» из «Восьми с половиной», – оркестранты в бордовых фраках дули в трубы, звенели медью, гуськом спускаясь по лестнице…
Чёрные точки замельтешили, пульс зачастил, разгоняясь, спотыкаясь, пугающе пропадая; здоровье моё было неблестящим, хотя в последнее время не доставляло особых хлопот, и вот… – мим обернулся, прожог взглядом и… клоуны, актёры, музыканты, ведомые мимом, наконец, вывалились на площадь… стоило ли от случайного взгляда паниковать? Чёрные точки, как стайка мошкары, улетучивались; недомогание отступало, пульс успокаивался.
Отец и – Толстовский дом?
Ну да: столетняя громадина, доходный дом-квартал графа Толстого, с двумя адресами; фасадная «плашка», с синей эмалированной табличкой: набережная Фонтанки 52–54, другая «плашка» с синей табличкой, на противоположной стороне квартала: улица Рубинштейна 15–17, между «наружными» фасадами, покорно встроенными во фронт улицы и фронт набережной, – неожиданность, («ах-ах»), мрачноватая махина с дворами-площадями, быстро превратившимися в питерскую достопримечательность, на них, замкнутых, но сквозь аркады переливающихся одна в другую площадях, – заглянул в историческую справку, набранную петитом на обороте карточки, – «можно было повстречать Блока, Есенина, Маяковского, Ахматову, Бродского…». Сейчас-то, впрочем, для меня куда важней было то, что в грандиозном мемориальном улье, стольких великих запомнившем, обитали отцовские друзья, ну да, «толстовцы», несомненно, избранные временем, отмеченные неповторимыми достоинствами, а ныне – будто безвестные. Сам я, если не забыли, жил неподалёку, на Большой Московской улице, впритык к метро, но и Толстовский дом со школьных лет был моим, освоенным, уйму времени я там, у отцовских друзей, Бердникова, Савинера, и у одноклассника своего, Антона Бызова, проводил…
Защемило: повторял отца?
Своевременное напоминание: у меня сердце и сосуды пошаливают, у меня – понуро опущенная голова, шаркающая походка.
Недавно, в Тоскане, проснувшись во тьме зашторенной спальни, включил ночник, чтобы посмотреть на часы, увидел на руке чуть выше запястья, у ремешка часов, густую сетку мелких морщинок, – кожа, точь-в-точь, как на руках отца в старости, между прочим, незадолго до смерти, превратилась в испещрённый микроскладочками, смятый пергамент…
Я повторял отца генетически или повторял также его судьбу?
К довольному гулу голосов подмешивались нервические трели мобильников, нежно звякала посуда, еле слышно выдыхала пар кофеварка с никелевыми рычажками, с ними ловко управлялась улыбчивая девица, – никому не было до меня дела, чашечки с кофе на столиках, похоже, служили лишь приятными дополнениями к полезным занятиям аккуратных клерков окрестных банков и офисов: кто-то касался кончиками пальцев клавишей ноутбуков или в сонливом блаженстве, а ля истомлённый любовник, водил пальцем по планшету, как по шелковистой груди подруги, кто-то хмурился, усмехался, внимая мельканиям биржевых котировок, картинок пятизвёздочных заморских курортов, – гаджеты из модельного ряда на любой вкус и чих, электронные властители облегчённых дум и измельчённых нравов; усердствовали в погоне за мельканиями и безупречно припудренные и подрумяненные девы с проводками, тянувшимися к ушкам из сумочек: зачарованно, как в вещие зеркальца, заглядывали в айфончики ли, смартфончики, – без гипнотического сияния, сулящего готовые ответы на сиюминутные вопросы, и мгновения бы не протянули… как, однако, менялись настроения мои и оценки! Вчера я, мягко говоря, с иронией относился к фанатам Твиттера, приверженцам краткости и простоты, которые были похуже воровства, ибо в раже перепроизводства скороспелых истин абстрагировались от сложности и полноты мира, атрофируя восприимчивость, упрощая и образ самого мира; да-да, вздыхал, обеспокоенный судьбами человечества, коварный соблазн краткости и простоты провоцировал миллионы индивидуальных бессознательных сделок, схематизировал и внутреннюю жизнь, и образы мироздания. Мне, отставшему от времени, свойственны перепады настроения: вчера так, сегодня иначе, – сейчас, в кофейне, я, старый хрен, только что раздражённый «не той» молодёжью, уже посматривал на бездумно-доверчивых и славных в естественном потребительстве благ ли, недугов своего времени с сочувственным пониманием. Не хватит ли маяться, спорить с веком, – плевать против ветра? И какое дело мне, постороннему на пиру оцифрованной обыденности, до авангарда добровольно ослеплённого человечества, – я смешон? Смейтесь на здоровье, пока симпатичные молодые люди изъясняются между собой, касаясь подсвеченных клеточек, улыбаются или хмурятся, глядя не в глаза визави, а в проблески всякой вселенской всячины. И если расчудесная микроэлектроника, подмигивая глобальным (гибельным?) трендам, помогает убегать от себя и истинных (ого!) своих целей, опутываясь на бегу мишурой развлечений и удовольствий, то стоит ли морщиться из-за селфи, сетевых шалостей-пошлостей со смайликами, сердечками? Чем бы ни тешились, лишь бы не плакали; дети автоматизма ужимают эмоции в импульсы, лишая себя времени на перескок в мысль… – смешно? А сам-то ты кто такой? – прихлёбывающий капучино с ванилью луддит-мечтатель, чьё «разрушительное» орудие, – брюзжание, комфортное поплёвывание против ветра?
Совсем смешно…
И смешон я по причине зависти к чужой молодости…
Ну да, старческие укоры и назидания как следствие утрачиваемой с возрастом способности показывать молодым дурные примеры…
О, кстати, кстати: девушки нового, прекрасного, хотя дрейфующего, на взгляд информированных – или дезинформированных? – паникёров вроде меня, к опаснейшим рифам мира, были свежи, воздушны, за такими эфирными созданиями, – в оттепельные годы, когда был острый дефицит фальсифицированной французской косметики, а кибернетику как лженауку ещё не реабилитировали, – и мы, грешные, увязывались на улице ли, в метро, но ведь и тех оттепельных девушек внучки красой и ухоженностью своей теперь ласкали мой пресыщенный взор, а искусная их искусственность, позаимствованная у глянцевых журналов, даже их электронная защитно-наступательная оснастка, которая в приливах старческой придирчивости могла бы мне казаться чрезмерной, вовсе не провоцировали поколенческую фобию: в конце-то концов, замшелый пень, – дураковато-примирительно улыбался я, – в чём их, в наркотическом забытьи ласкающих наманикюренными пальчиками плоские игрушки свои, вина? В том, что родились на пару поколений позже меня, сверхбыстрая, чуткая к тактильным касаниям электроника, осваиваемая ныне в колыбели, столь же естественна для них, как когда-то для меня – перья «уточка», тетрадки в клеточку или косую линейку.
Официантка принесла вторую чашку капучино с ванилью, глянцевый пакетик с фисташками; мир и покой?
Так было, так будет… ну да, солнце всходит, заходит; круговорот надежд, угроз… и – прочь маниакальную закольцованность, бесплодность старческих размышлений…
Но – банальная констатация: оскаленный миллионами стандартных улыбок человек-соглашатель, освобождён от гордой, Просветителями завещанной миссии.
Гордец измельчал, обмяк, миссия исчерпалась.
В чём же принципиальное отличие нынешнего времени от минувших времён?
Меня с давних пор волновало рассуждение Германа Гессе, точнее, – глубокого, старомодного и странноватого, не от мира сего, персонажа его, Гарри Галлера, в начале «Степного волка», я запомнил то рассуждение дословно:
«Настоящим страданием, адом человеческая жизнь становится только там, где пересекаются две эпохи, две культуры и две религии. Если бы человеку античности пришлось жить в Средневековье, он бы, бедняга, в нём задохнулся, как задохнулся бы дикарь в нашей цивилизации. Но есть эпохи, когда целое поколение оказывается между двумя эпохами, между двумя укладами жизни в такой степени, что утрачивает всякую естественность, всякую преемственность в обычаях, всякую защищённость и непорочность! Конечно, не все это чувствуют с одинаковой силой. Такой человек, как Ницше, выстрадал нынешнюю беду заранее, больше, чем на одно поколение, раньше других, – то, что он вынес в одиночестве, никем не понятый, испытывают сегодня тысячи».