Kitabı oku: «Шутка обэриута», sayfa 5
Звуковая дорожка движется, текут слова, покорные пронзительной ритмике; Бердников всё ещё у окна?
Где лес глядит в полей просторы,
в ночей неслышные уборы,
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной,
в пустом сомненье сердце прячем,
а в ночь не спим, томимся, плачем,
мы ничего почти не значим,
мы жизни ждём послушной.
Так стоило ли…?
Могла ли возродиться страсть к чтению сложных книг, к раздумьям о чём-то избранном как – обо всём?
Запутался, запутался, запутался…
Я готов был переформулировать наивный вопрос, приподымая собственную роль в драме желанного возрождения, однако, поморщившись, ибо драма сия мало кого могла тронуть, ставил себя на место. И нагружал ладонь выношенной со всеми ей вменёнными муками новой книгой с моим именем на обложке, укалывавшим, – где Warheit, где? – глаза, а на другую ладонь, (на другую чашу весов), с тяжёлым сердцем взгромождал всё то, несделанное, что мог бы сделать, если бы упорно занимался чем-то полезным, а не валял дурака…
Да, да, – твердил, – мысль изречённая есть ложь, маята моя – от боязни лжи, спасительной боязни; зачем плодить ложь, изрекая мысли, записывая…
Нет, нет, – правда ли, ложь вовсе не текстом, а контекстом опознаются, постыдно было бы спасаться бегством от какого-никакого призвания, да и от потешных мук своих куда убежишь? – вспоминая о Сизифе, о вечном и монотонном подвиге закатывания в гору камня, вспоминал, конечно, не только Бердникова и его собеседников, но и Альбера Камю, трактовку античного мифа, что там? – «Человек – извечная жертва своих же истин. Однажды признав их, он уже не в состоянии от них отделаться». И далее, – «Человек без надежды, осознав себя таковым, более не принадлежит будущему. Это в порядке вещей. Но в равной мере ему и свойственны попытки вырваться из той вселенной неверия и абсурда, творцом которой он является. Всё предшествующее обретает смысл только в свете данного парадокса…». Да, цель жизни в мире абсурда – не прожить жизнь лучше (?), а пережить-одолеть как можно больше разного в ней, вот-вот, выудил точную цитату, являющую квинтэссенцию смысла: «нет зрелища прекраснее, чем борьба интеллекта с превосходящей его реальностью».
Роман – арена такой борьбы?
Незримой борьбы всех со всеми: борются придуманные персонажи и натуральные (живые) люди, выстрадавшие (не подозревая об этом) роли прототипов, борются идеи, образы, пропорциональные соотношения глав, разделов, абзацев, строк… борются демоны, изводящие автора.
В тотальной многовекторной борьбе есть смысл, одолевающий абсурд смысл, есть, есть…
И – я вырывался из пут безверия, втягивался в борьбу абстракций с реальностью, – догадывался, куда мне бежать, ибо больше бежать было некуда: к ненаписанному роману, последнему, если на него, конечно, хватит дыхания.
Мерси, Камю… – ублажённый цитатами, перебирал сухие необязательные мысли, как чётки.
Итак, пока никуда я не побежал, пока я – Сизиф без камня, неприкаянный, обездвиженный, у подножья бесплотной символической горы, подпирающей небо, – но! – небо сигнально расколет молния, я примусь толкать камень вверх по крутому склону, претерпевая безнадёжность и веру, покорность и бунт; гиперболизированные переживания выведут к вершине?
С одной стороны, с другой стороны.
В тисках этой риторической геометрии я медленно, но верно сходил с ума, то вознося себя, то растаптывая.
Однако…
Маята – стимул?
Надеюсь, (хотя автопортрет не дописан), ясно уже, как дурно я был устроен.
Добавлю лишь, чтобы на время с самобичеваниями и самоуспокоениями покончить, что и в рефлексиях, раздвигавших горизонты, хотя не обещавших поблажек, я не замыкался на внешних стимулах, преимущественно с самим собой, с противоречивым сознанием своим разбирался.
Что же до тяги к сочинительству, то меня тащил к затуманенной цели чудо-буксир; мотор стучал беззвучно в душе моей.
Извечная потребность в самовыражении, в психической отдушине? – «в бумажной», по-Шанскому, самореализации.
Страх смерти и – выдавливание из себя слов в качестве залога надуманного бессмертия? Бердников точнее: «образная компенсация за небытие».
Вряд ли уроки сочинительства моего, если бы я их не постеснялся сделать открытыми, стали бы для кого-нибудь поучительны, но меня-то подстёгивал и вёл подлинный интерес: в пробах и ошибках маячила неизвестность, я испытывал познавательное наслаждение, устремляясь к затемнённым смыслам и увязая в словах, – не имел плана, намёток сюжета, лишь богу было ведомо, куда рвение, – тот самый чудо-буксир? – меня дотащит; в сочинительстве, путаном, причудливом, громоздившем обнимающие мироздание миры, как ни удивительно, сомкнутые с моим внутренним миром, зачастую казавшимся мне обидно куцым. В минуты удивлений я укалывался издевательскими вопросами: если тебе интересно писать, почему ты неинтересен читателям? Если ты такой умный, то, – перефразируя сакраментальный вопрос-упрёк, – почему такой скучный?
Но, – хватит ёрничать, – мне действительно было интересно: я многое к изумлению своему узнавал, многое!
Узнавал, как если бы вдруг становился кладезем знаний.
Манией величия я не страдал, но, заканчивая текст (пусть всё-таки роман), чувствовал, что заканчиваю несколько факультетов в сверхсложном университете, хотя парадокс узнавания заключался в том, что неведомые знания-понимания, дивно расширявшие кругозор, я добывал не в умных книгах, не в музеях, не в Интернете, а в себе: Платон уверял, что душа хранит содержательные богатства Вселенной? – я убеждался в правоте Платона на своём скромном опыте; итак, итак, в познавательном медитативном усилии, растянутом на долгое сочинение, я становился и пытливым студентом, и лектором-профессором в учреждённом мною университете, и экзаменатором себя самого, причём, я как лектор-профессор, не владея, как и я-студент, систематизированной полнотой знаний в научных дисциплинах, умудрялся балансировать на стыках наук, искусств; что же касалось меня-экзаменатора, то к себе-студенту или к себе-профессору, – вполне условным, – я был строже незабвенных экзаменаторов, которые в студенческие годы отмечались росчерками в моей зачётке.
Вспомнил: роман, арена интеллектуальной борьбы с реальностью, поле для возделывания самобытных, – добытых «из себя», – знаний?
Допустим.
Ну а цель моя потому хотя бы была неясной, что в отличие от отца писал я не мемуары, которые так ли, иначе, но подчиняются хронологии, и, конечно, не сюжетную беллетристику; да-да, отец, начав мемуары свои, на первой же странице задевал болезненный нерв: «жизнь подходит к концу», но в отличие от мемуариста, романист волен продлевать жизнь, пусть и списанную со своей жизни, в приключениях персонажей, не обязательно привязанных к конкретному времени; да-да, разумеется, я не о жёстких жанрах или линейных сюжетах, – «А» полюбил «Б», или «В» убил «Г», – речь даже не о вырастающих из детства и ветвящихся до смерти историях, которым я отдал дань в «неуспешных» книгах своих; я по-прежнему хотел писать «ни о чём». Естественная потребность: скинуть залоснившиеся литературные одежды, разорвать композиционные шаблоны, и конечно, потребность сия, взывающая к оригинальности, сама по себе не оригинальная, издавна угнездилась в сознании сочинителей; между тем, – писал я, самообучающемуся тексту моему, тексту «ни о чём», который – страница за страницей – сползал с экрана монитора, не доставало экспрессии, темперамента, как ныне говорят, энергетики, того пуще – драйва, хотя в стилевой умеренности (искал новизну, чураясь экстравагантности), мне мерещилась умудрённость; я даже в компании захмелевших умников удостоился комплиментарного обвинения, мол, в потугах на стилевую умеренность я тащился в обозе немецкоязычных гениев умозрительности, Томаса Манна, Гессе, Музиля, но не глупо ли было бы им, избранникам страшной эпохи, зорким и обладавшим редкой широтой кругозоров, подражать теперь, блуждая по постмодернистскому лабиринту? К тому же в минуты легкомыслия я вспоминал, – не в пику ли умозрительным мудрецам? – что сочинительство – бегство из скуки обыденности в сновидения, фантазии…
Ну да, – в даль свободного романа.
Оставалось настигнуть её, эфемерную даль; чувствовал, потянувшись к высокой игре, что настигну; в детстве, в Крыму, помню, догонял далёкие огоньки, дрожавшие в море, у чёрного горизонта…
И ныне, состарившись, в ночных приключениях гонялся за летучими соблазнами, попутно ветряки сокрушал…
Метафорическую стену пробивал метафорическим лбом?
Вот-вот: овладевал поэтикой тупика.
Глоток остывшего кофе.
– Смирись! Ты исписался, – зашептал внутренний голос, – итоги сочинительства твоего плачевны, никакая встряска тебя уже не спасёт. И о бытовой мудрости не забывай, надеясь на вдохновение, – с грассирующей интонацией Шанского: старость – не радость…
Не хотелось верить…
Сомнительным утешением могли послужить лишь чужие мысли, хотя бы и эти: задиристые, с обвинительным уклоном, сентенции того же Гарри Галлера, к примеру, – из беседы с Гёте во сне, вот:
«Вы десятилетиями делали вид, будто накопление знаний, коллекций, писание и собирание писем, будто весь ваш веймарский стариковский быт – это действительно способ увековечить мгновенье, а ведь вы его только мумифицировали».
Писательство – мумифицирование мгновений?
Класс! – роман в виде уходящих в бесконечность саркофагов, где упокоились мумии мгновений…
Как уязвим сочинитель, сколько пощёчин, оплеух, затрещин, пинков, наскоков, подножек, тумаков, тычков, щипков достаётся ему, даже если он в статусе небожителя… – как лестно простому смертному, хотя бы мысленно бросить ему перчатку! Между тем, Гёте с улыбочкой обжаловал торопливый приговор: продолжение сна-беседы, когда Олимпиец отвечал Галлеру с высоты пьедестала своего, да и лет своих, показало задире-Галлеру, – заодно и мне, подпевале, – до чего же поспешным и несправедливым был упрекавший классика монолог.
Я, однако, и в тупике не доверялся утешениям, наветам, подначкам, издёвкам внутреннего голоса, ждал, как божьей благодати, эмоциональной встряски, – уровень письма не дотягивался до планки, выше крыши задранной мной самим, а вот внезапная встряска выбрасывала бы из уюта привычности и – гнусного дискомфорта, который, избегая крепких ругательств, называют «творческим кризисом»; и ведь бывало: порядок вещей летел вверх тормашками, сваливались идолы с постаментов, в кучу секондхенда летели литодежды, вроде бы ещё не вышедшие из моды; забывая о календарных ориентирах, я мог заблудиться в прошлом ли, будущем, мог понестись в обгон лет, мог, попятившись, переступить год своего рождения, – однажды, под занавес Серебряного века, бродил по страницам предвоенного, – весна 1914 года, – дневника родственника и тёзки своего, Ильи Марковича Вайсверка, затем… пускался в обгон лет, с глазами на лбу петлял меж чужими вывесками на стыке тысячелетий, хоронил близких, друзей, – Бухтина-Гаковского, Бызова, Шанского; и каково было, перевалив Миллениум, узнав, чем и как они закончат земные дни, возвращаться к ним, живым и здоровым, в шестидесятые-семидесятые, – радовался, что острят, выпивают; да, судьба, пошалив, пощадила, да, тихим благополучием своим я вторил относительно бесконфликтной судьбе отца, хотя в отличие от отца не страдал от угроз и ущемлений, а радовался брызгам шампанского на вечеринках оттепели, успевая наблюдать, впрочем, за одряхлением сточившего зубы государства-монстра; между тем мистические мои скитания, заносившие в шоковую опустошённость до-рождений и после-смертий, вспоминаю как сны, отнюдь не безболезненные для психики, – угодил я, перевозбуждённый, на Пряжку, в обитель печали, где верховодил Душский, благодарен ему. Леонид Исаевич, блестящий психиатр, вынужденный, однако, из-за непереводимости на простой язык тонкостей сознания-подсознания надувать щёки, не мог обойтись без диагностического цинизма: счёл мой «недуг» защитной симуляцией, отменил отупляющие назначения ассистента, ограничившись витаминными уколами в зад и видом из зарешечённой палаты на выгиб Мойки, золотой купол над крышами, – как бы то ни было, временные пертурбации не прибавили мне жизненной энергии, но теперь-то, когда в обрывки календарей превратились «прекрасные эпохи», а материи прошлого – спасибо Богу за долголетие, – перебирает, словно старьевщик, память, я вернулся из сновидческой турбулентности к узаконенному ходом часов порядку вещей; как все смертные, понятия не имел о том, что ждало меня через пять минут, как сочинитель – надеялся на эмоциональную встряску.
Стоп!
Разве я не испытал эмоциональную встряску в тамбуре-предбаннике «Владимирского пассажа», столкнувшись с отцом нос к носу?
И разве не затрясло в атриуме, в вибрациях света, когда клоун вручил мне… – «Время, назад»? Чуть не грохнулся, ухватился за киоск с шампунями…
Время, утратив линейность, тянет назад, бросает вбок?
Замысел = времени?!
Престранное равенство сулит эмоциональные приключения…
Да-да-да, отец идёт навстречу, разрезается по вертикали на половинки, ко мне кидается клоун… в ушах – марш, звенящий, щемящий.
Ради пугающе желанного приключения вернулся в Петербург?
Может быть, всё может быть… Промельк неясного, – свёрнуто-развёрнутого в столетие??? – замысла изумлял, возбуждал, пугал неосуществимостью.
Нельзя объять необъятное? Дудки, на меньшее, чем «необъятность», я не был согласен…
Ещё раз: замысел зарождался, бродил, ворочался, изводя потенциальным величием, сдавливая сердце, лёгкие, распирая до хруста рёбра, но я не мог дать имя мукам своим.
Замысел был, но – какой?
Опять: безотчётно вернулся в Петербург, безотчётно заглянул во «Владимирский пассаж»… – чтобы опознать-конкретизировать замысел?
Беда ли, удача, но чем меньше мне оставалось жить, тем грандиознее, – не благодаря ли неопределённости, безымянности? – становился замысел.
– Пирожное с ликёрной пропиткой, цукатами, – с манерностью оперной арии пропела гламурная Карменсита; селфи.
– Жизнь продолжается? – ирония на рыбьем лице; костюм-тройка; таблицы с суетными цифрами…
– Трампа могут избрать?
– С перепою? У зомбированного электората случится приступ белой горячки? – передёрнул узор таблиц.
– Правда, могут?
– Не могут!
– Ушлый, фактурный, конкурентов давит, как танк.
– Чудес не бывает.
– Чудес? – Селфи, селфи, селфи…
– Даже лопухов из ржавой глубинки не охмурит, – понизив голос, – все знают, что им Кремль манипулирует.
Так: обезглавили француза-заложника, – строчка из Интернет-трясины врывалась в топ; мировая политика вырождалась в триллер…
И триллер развёртывался сетями и медиа во все стороны Света, заливая кровью пустыни и города.
Тотальный триллер с отрезанными головами, взрывами; дежурное кровавое меню, запиваемое капучино с ванилью…
Откровения, справа:
– Подстава?
– Месть!
– Трупы?
– Три.
Слева:
– «Раффайзен» вывел активы?
– До копейки и – свет потушил; селфи, селфи, селфи…
– Арендаторы?
– Ноль, хотя место бойкое.
– Почему альпийцы свалили?
– Нахлебались.
Вновь справа:
– Сорвался в штопор…
– С бодуна в бутылку полез? – высвобождая из фольги шоколадку.
– Задолбали.
– Братки?
– Налоговики, под эф-эс-бешной крышей.
– Трясли по делу или рэкетиров с бейсбольными битами наслали?
– Божился, что чист, – бизнес отжимали.
– А если бэкграунд чистоплюя забыть?
– Грузил на политику, – шили финансирование оппозиции.
– Прессовали?
– По полной программе.
– Проколется, если тиски зажмут?
– Ищи-свищи, судейских проплатил и – в бега.
– Догоняли?
– Испарился.
– Где выпал в осадок?
– В Доминикане.
– Завидую.
Ну да, – французу-заложнику не повезло, отрезали голову; жестокость и абсурд синтезируются, переводятся в норму…
О, сколько бы ни наплакал я в собственную жилетку, мне вообще-то было бы грешно жаловаться.
Выйдя на пенсию, я жил на два дома: лето – с недельными довесками мая и сентября, – проводил в Петербурге, бездумно и счастливо слоняясь по невским набережным или загородным дворцовым паркам, а на зиму и межсезонье с мокрым снегом и гололёдом перелетал в Тоскану; в очаровательном приморском городке, карабкавшемся на округлый пригорок, я снимал маленькую мансарду.
Так, видео-приложение: юморист предвыборного шоу с показной робостью лохматит великому и ужасному Дональду Трампу жёлтую шевелюру; красный галстук покачивается меж лацканами расстёгнутого синего пиджака; нарумяненные щёки, соломенные волосы…
И – экстренно:
«Россия не переживёт эпоху дешёвой нефти».
– Кранты! – возликовал лощёный катастрофист с идеальным, волосок к волоску, затылком.
Синхронно со смертным приговором ядерной сверхдержаве, подсевшей на нефтяную иглу, промчались астрологические гадания, – ура, мне, Водолею, звёзды сулили насыщенный событиями удачный день.
Насыщенный и – удачный?
Дай-то бог…
Так, от радужных перспектив… – к болтовне белокурой бестии в блёстках с чернобровым астрологом:
– Убеждены?
– Звёзды гарантий не дают.
– А всё небо, весь небесный свод, что обещают?
– Разгадку воли небес.
– Невидимой воли?
– В движении…
– Вопрошаете время?
– Всё, что меняется, развивается.
– Гороскопы дурачат расплывчатыми прогнозами?
– Будущее – туманно. Никому не хочется узнавать, что назавтра он скоропостижно скончается…
Оживал пьяненький предсказатель, с утра до вечера просиживавший на детском стульчике напротив Кузнечного рынка; помощница, симпатичная юркая морская свинка с глазками-бусинками и жёлтым пятном на боку, когда поступал заказ в виде мятой трёхрублёвки, вытаскивала из обувной коробки с картотекой судеб «билетик счастья».
– Сочетаются ли календари, традиционный и восточный?
– Нет, популяризация восточного календаря – коммерческая уловка, драконы и огненные лошади раскручивают продажу сувениров со знаками Зодиака.
– Водолей, – знак России?
– Да, вода и воздух – наши исконные стихии, правда, эпоха Водолея началась веком раньше.
– Распиаренная вспышка на солнце поддаст жару?
– Вспышка не поменяет конфигурацию звёздных полей.
– Чего ждать от звёзд?
– Эпоха стартовала в 1912 году: Россия в Водолее – пример социального эксперимента, попытки в неидеальных условиях построить идеальное общество и железной рукой загнать народ в счастье. Эксперимент провалился, однако это был великий провал, – приобретён уникальный исторический опыт и теперь, в наступившем цикле развития, нас ждёт эпоха подлинного созидания…
Начало начал – в 1912 году?
В 1912… – Что за год, уже не одиннадцатый, рядовой в российском восхождении, и ещё не тринадцатый, пик статистического благополучия? Пик… – предвоенный, по сути – предреволюционный; взлёт как канун катастрофы…
А вот и случайная выборка событий, сочтённых знаковыми.
Появление «Петербургского глашатая эго-футуристов», парашютный прыжок в Миссури, включение на Невском проспекте световой рекламы, перелёт Генри Саймета из Парижа в Лондон, столкновение «Титаника» с айсбергом, достройка Фёдором Лидвалем Азово-Донского банка, гостиницы «Астория, Толстовского дома, публикация Анной Ахматовой сборника стихов «Вечер», выход первого номера большевистской газеты «Правда»…
И так далее, так далее, так далее…
Кстати, события, взятые в хронологическую раму, вырастают (по отдельности и вместе) в символы времени.
Всё-таки: умрём в эпоху дешёвой нефти или – заживём, в ус не дуя, под покровительством Водолея?
Но пока воля небес неясна, пока не сбылось актуальное для Водолея обещание звёзд, оживала в благодарной памяти Тоскана, где каждый мой день, даже ненастный, я мог бы считать удачным.
Дули тёплые влажные ветры с моря, наползали туманы, дома обкладывались пепельной ватой, проливались дожди, однако солнце, – внезапное, ослепительное, – не позволяло затосковать.
Счастливые деньки в первозданных ландшафтах!
Когда узрел эту природную благодать, причём, не на бессмертных полотнах в Эрмитаже или в альбомах репродукций, а в реальности, всеми рецепторами ощутимой в переменчивости своей, не сразу поверилось, что обретение её, волшебной реальности, возможно.
На долгих прогулках не мог насмотреться…
И даже из мансарды своей, как одержимый, смотрел…
Горели черепичные крыши, их протыкали штыки кипарисов; за крышами, ниспадавшими к невидимому из окна берегу, – синело море.
А в окошке кухоньки мерцали в пологих лучах окантованная рваными камнями терраска, серебристые масличные деревца, зеленоватый плюш склона с заманчиво вьющейся тропинкой, волнистыми грядками виноградника – до голубой цепи гор.
Эти канонические тосканские пейзажи возбуждали и вдохновляли, я отважился тряхнуть стариной: купил в лавке детских товаров коробочку школьной акварели, две беличьи кисточки, стопку листов плотной шероховатой бумаги и, утоляя жажду глаз, писал «по-мокрому»; несколько этюдов на увлажнённой бумаге получились пристойными, типологическую пару, – с красной черепицей и морем, с грядками виноградника и голубыми горами, – я гордо оцифровал, хотя не оставалось на свете тех, перед кем я мог бы акварельными шедеврами своими похвастать.
Убрав пугающе растущую страничку новостей, оповещавших о гибели в перестрелке в Афганистане с американскими морскими пехотинцами муллы Мансура, лидера Талибана, я возжелал умиротворения, вернул экран черепичным крышам и морю, затем – винограднику с фоновой грядой гор: вот где и отдыхал, и возбуждённо трудился взор.
Ну а быт моей тихой пристани был устроен простейшим, и – самым соблазнительным образом.
Утром я довольствовался кофе с воздушными хлебцами из примыкавшей к домику моему пекарни с тяжёлой дубовой скрипучей дверью и слепой фрамугой под потолком, затем – отправлялся на визуальную охоту и писал свой безразмерный урок, за обедом в одной из тратторий или остерий, которых было предостаточно на прибрежных улочках, съедал пасту или лазанью, выпивал красного вина, поощряя дозой кислот-тонинов подагрические боли в суставах; забавными видео-сопровождениями трапез бывали шоу в маленьких телевизорах, подвешенных к потолку: преобладали скетчи для толстяков, фанатично боровшихся с ожирением. Вечерами я вдыхал амбре водорослей, гулял по безлюдному пляжу до захода солнца и сгущения чернильных сумерек, когда зажигались звёзды и фонари; о, у моря невозможно было соскучиться! Я ловил плывучие отблески, вслушивался в гул волн, провожал в порт сухогруз, выгравированный на розово-мглистом небе, – на траверзе Ливорно. Сгущалась ночь; поднимаясь по крутой булыжной улочке, я заглядывал в маленький бар с грубой мебелью, запахом табачного дыма, жареных каштанов, вина, где горел очаг, вертелся за стойкой тучный бармен; под тихий вокал музыкальной машины я следил за безнадёжной борьбой вентилятора с дымом; тем временем появлялась рюмка граппы, тарелка с козьим сыром, маслинами…
Сплошные удовольствия, не перебор ли?
Нет, стимулировались контрастные свойства мои, – лень и работоспособность, рассеянность и самодисциплина, любой пустяк – алкогольный глоток или дуновение ветерка, взлетевшая птица, тень облака, неуклюже пробежавшая по холмам, – служили волнующими подсказками в писании «ни о чём», которое я, собственно, и воспринимал как счастье… – в Тоскане я писал даже на далеких прогулках; заслонялось облаком солнце, восхитительный хаос природной палитры преображался в законченные картины, вновь, впрочем, едва вспыхивало светило, обращавшиеся подвижной светотенью в первородное смешение форм и красок. В свободном сочинительстве случайная мысль, взгляд, как всякое лыко, спешили в строку; пробивалась брешь в молочной пелене, вспыхивало море, тронутое лучом, и – после исповедальной страницы в «Черновиках счастья» я мог задуматься о невидимом, неслышимом, неосязаемом, о присутствии под скорлупой мира того, что не считывается органами чувств, но остаётся сутью искусства. О, писал я с немалой долей безответственности, – «для себя», «бессрочно», «безотчётно» и «безразмерно», так как не ограничивал ни темой, ни «листажом» издательский договор; в алогичной отзывчивости на увиденное, – лиловый в набежавшей тени силуэт холма, отправлял меня на школьную перемену или подсказывал рифму Блока, – рождались аналогии со спонтанной этюдной живописью: плыли пятнисто краски, не спеша в нечто определённое оформляться, однако небрежная их свобода сулила долговременный, рассчитанный на отложенный отклик смысл; пока получался промежуточный текст, подкладочный, сравнимый по технологической задаче с подмалёвком или грунтовкой, без коих не бывает тонко выписанных полотен; слова и сцепления слов уподоблялись жидкому мелкозернистому гипсу, рыбьему клею…
Да, жизнь я вёл странную, активность моя была сродни любви со всей её растянутой гаммой чувств, но, выпадая из времени, блаженствуя, упиваясь счастьем созерцания и спонтанного сочинительства, по ночам я возвращался на сумрачную сторону своего сознания; впрочем, в бессонной беспощадности к себе, неисцелимому от фантомных болей, клин вышибался клином, – вопреки повышенной влажности, ослабевали боли в суставах, пояснице.
Поздняя осень перетекала в календарную зиму, шумели ливни, били потоки воды по крыше, разыгрывались и бури на море с разрезавшими окно молниями, а я уже не только измучивал себя упрёками, – бог знает, какие прегрешения раскапывал в себе, возможно, интуитивно надеялся перешибить душевной болью нытьё в суставах, – но и жадно впитывал атмосферу одиночества, почти заброшенности, находил в ней щемящую радость; после мазохистской пытки успокаивался, наверное, контраста ради с театрализованной бурей, – со мной оставались милые детские обиды, искусственно драматизированные ломки отрочества, вздорные порывы и ошибочные тропы влюбчивой юности, но, пожалуй, куда убедительней иллюстрировали досадливую бесполезность отражений и отзвуков, скопившихся в моей памяти, трамвайные огни, – красные, синие, белые, зелёные, – в безнадёжно-тёмной перспективе Литейного ли, Лесного, Среднего проспектов, Садовой улицы; мигание сигнальных огней, прожигавших тьму лет, озвучивалось нежным, одолевавшим рёв бури и резонировавшим с сердцем постукиванием трамвайных колёс, давным-давно укативших в металлолом. Именно такими ночами в тосканской глубинке, когда изводила память, я приближался к чему-то таинственному, что дожидалось меня, переполненного ненаписанной прозой; треволнения ночи, однако, изгонялись рассветом, громы-молнии и хляби небесные оказывались посланцами ранней, ещё не сменившей осенне-зимнюю палитру Тосканы, лишь закурившейся мимозой, опахнувшей свежестью фиалок и крокусов, весны; ненастье бывало кратким, растворялись пряди тумана и – да будет свет! – орошало мир солнце.
Так осень-зима за окном или весна?
Или – внезапное лето?
Счастливая повторяемость!
Надышавшись солёным воздухом, отобедав, – хотя бы в дворике остерии, осенённом безлистным, узловатым платаном, – я не на мёртвый час отправлялся в свою мансарду, а на второй сеанс созерцания и писания: огибал терраску с облетевшими масличными деревцами, (под ними с октября была натянута сетка с опаловыми капельками слепого дождя), тропинка заманивала на ближний холм с побуревшим, доклёванным птицами виноградником и, – расширялся горизонт, день за днём, но будто впервые, я попадал в холмистую страну охры и синевы, издавна завораживавшую на ренессансных полотнах, теперь – отданную мне во владение: ничто не исказило, не обесцветило её, сочившуюся живыми красками, за нахрапистые годы технического прогресса – девственные холмы с изумрудными пятнами опередившей весну, пробившись сквозь чёрную пашню, молодой травы, с вкраплениями в охристые округлости масличных и пиниевых рощиц, с кипарисами вдоль просёлков, огибавших амбары ферм, с фоновыми кукольными крепостями, колоколенками на избранных макушках, и так – во все стороны, – до волнистого горизонта и растворявшихся в небе гор.
Визуальные сны?
Неужели, – не мог не переспрашивать себя, – я это вижу в последний раз?
В седловине сверкала пелена моря…
И – сверкание меркло, синели волнистые силуэты…
Метафорические волны вырастали в валы, накатывались, укачивали, а зрение обострялось: я мог пересчитать былинки на лекальных границах холмов и неба…
Я поднимался с холма на холм, переходил из зала в зал природной пинакотеки: тропинки петляли, разбегались, и – глаза разбегались, мало того, что хаос палитры преображался в картины, так ещё наглядно менялись стили, манеры письма, разнохарактерные пейзажи перетекали один в другой: лессировки Высокого Возрождения вытеснялись жирными мазками импрессионистов… – вот где уживалась классика с модернизмом, я гонялся за причудами неба, и – вдруг, опять вдруг! – контуры раскисали, краски окутывались невиданными оттенками; ночью, если бессонница отступала, цветные сны продлевали дневные мои прогулки по живописи; бывало, увязал в рельефных мазках.
И чего же мне, спрашивается, не хватало?
Казалось, восхитительные ландшафты успокоят совесть мою, сгладят душевные перепады, однако чувствовал я, что восторг созерцания, – чрезмерен, что, насытившись природным благолепием, я изголодался по аритмии города, и – отправлялся в Рим, в средоточие вечных гармоний и извечных противоречий, где дивился неистощимому ресурсу образности, которым обладали древние камни; дивился безотчётно, однажды, как во сне, шёл и шёл по бесконечной Аппиевой дороге… впрочем, не только в избыточный, античный и барочный Рим отправлялся я за сменой картин и ритмов: зарядили дожди, съездил в Вену, в Мюнхен. Но это были «дальние» путешествия, за Альпы. А пару раз в месяц я навещал Флоренцию или Сиену, куда электрички долетали за полчаса.
До мелочей запомнилась последняя по времени поездка в Сиену.
Сначала, как всегда по пути в Сиену, ждал появления в вагонном окне суровых башен Сен-Джаминьяно, потом, дождавшись, благодарно проводив тёмные силуэты, выросшие из утренней дымки и тотчас же уплывшие куда-то назад, изучал лица итальянок-провинциалок, не сказал бы, что красивые, но – необъяснимо значительные и словно знакомые; не позировали ли мои простоватые попутчицы для ликов Мадонн, которые прижились в Уффици? Тут необязательные размышления мои прервал скандал, раскричался седовласый кондуктор в форменной зелёной тужурке с золотистыми галунами, этакий благородно состарившийся Массимо Джиротти. – Какого дьявола, синьор, – возмущался кондуктор-Джиротти, – обращаетесь ко мне на английском? Не забывайтесь, вы не в ковбойской Америке, вы – в Италии; грозовую атмосферу разрядило прибытие на вокзал Сиены.
И в тот день в Сиене, – именно в тот день, – смакуя небезвредное для моих суставов винцо на Кампо, любуясь радужной солнечной короной над головкой башни палаццо Пубблико, я ощутил требовательный толчок в груди, да ещё внутренний голос приказал тихо, но внятно, твёрдо: тебе надо вернуться.
Резануло, – зачем, для чего?
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.