Kitabı oku: «Кто виноват», sayfa 4
Раз ты не тот, кем себя считал
1
Чтобы ясно представить то солнечное апрельское утро, памяти придется напрячься, преодолеть врожденную светобоязнь. Воспользовавшись тем, что политически активная часть педагогического коллектива (совместно с представителями учащихся) решила отменить занятия и устроить собрание, мы с одноклассниками договорились встретиться в обычном месте – на поле неподалеку от одной из патрицианских вилл, чтобы поиграть в футбол, сойтись в жестокой схватке, сразиться не на жизнь, а на смерть. Помню, как, раскрыв пересохший рот, я замер у питьевого фонтанчика-“носатика”, оттягивая сладостное мгновение, когда ледяная струя оросит глотку, а столь же измученные жаждой приятели, не в силах терпеть, поторапливали: “Давай, шевелись, уснул, что ли!”
Словом, отправив детство в архив, я вступил в переходный возраст, эпоху пылких страстей. Не стану мучить вас подробным отчетом о сопровождавшей его гормональной буре: постыдным перечнем таких ее проявлений, как вспыльчивость, появление растительности на теле и эрекция, – всего, что превращает только что оперившегося птенца в отвратительное и вредное животное.
Чтобы доехать до дома на автобусе, потребовался почти час; чтобы понять, что мама в прескверном расположении духа, – мгновение.
Она гладила белье и смотрела новости по телевизору. Я счел, что дурное настроение связано с политическими волнениями в школе. Симпатии к левакам (скажем прямо, к коммунистам) не мешали ей быть нетерпимой ко всякому проявлению идеологической предвзятости и питать отвращение (вполне взаимное) к профсоюзным активистам и деткам из хороших семей, которые, захватив школу, забавлялись тем, что украшали стены классов и коридоры звонкими лозунгами, написанными к тому же с кучей ошибок. То, что борцы за право на образование не придумали ничего лучше, как воспрепятствовать учебе, ничуть не стыдясь при этом собственной позорной безграмотности, представляло собой противоречие между словом и делом, оскорблявшее разум такого человека, как мама, ценившего в утверждениях математическую непротиворечивость и четкость словесной формы.
Впрочем, вскоре я сообразил, что дело не только в этом. Когда у матери циклотимия, у ее маленького наследника развивается способность к телепатии. От маминого дурного настроения пахло опасностью, мои ноздри чувствовали это на расстоянии сотен метров, как газель чует запах затаившегося хищника. Все это я рассказываю к тому, что я бы предпочел и вовсе не разговаривать с мамой, если бы не заметил, что утюг безжалостно терзает мой блейзер. Купленный на конфирмацию Деметрио Веларди, с тех пор он томился в шкафу: в целлофане, на плечиках, полумертвый – как постепенно умирала надежда на то, что однажды я его снова надену. Зачем его эксгумировать?
– Вечером пригодится, – сказал она, не отрывая глаз от телеэкрана и давя утюгом на воротник так, будто пыталась его продырявить.
– Пригодится?
– Мы приглашены на Сёдер Песах.
– На что?
– На Седер Песах.
Надеюсь, читателю не нужна сноска, чтобы понять: речь о центральном событии одного из важнейших еврейских праздников. Я также надеюсь, что он понимает: для мальчика, выросшего в среде, которая была невосприимчива и даже враждебна ко всяким религиозным обрядам, эти слова звучали столь же загадочно, как Пятидесятница или Рамадан, – особенно если учесть, что мама произнесла их как будто по-арабски, со щелевым “х”. Кроме привычного обмена подарками на Рождество – которым папа чрезвычайно дорожил из-за радостных воспоминаний детства, вполне соответствовавших его взрослому инфантилизму, – в нашем доме религиозных праздников не отмечали.
– А теперь быстро в душ, я почти закончила.
Приказ прозвучал столь категорично, что дополнительных вопросов не возникло.
К тому времени я поступил в гимназию, обогнав на год сверстников. Увы, подобная скороспелость не сопровождалась проявлением бунтарского и свободолюбивого духа. Впрочем, в последние месяцы у меня появилась настоящая мания – не знаю, как еще это назвать: нечто вроде общей нервозности, какая бывает после приема антибиотиков; нетерпеливость, очевидно обусловленная тем, что растительность на лобке становилась все гуще – зримое, косматое проявление неслыханной тяги к противоположному полу. И всё. У меня не было подружек, о том, чтобы завести девушку, я и помыслить не мог. Я взирал на женский пол с отчаянным равнодушием, хотя и не без толики романтизма, – так астроном-любитель ясным летним вечером созерцает украшающие небосвод мириады небесных тел; изумление и острое любопытство, которые женщины у меня вызывали, омрачалось подозрением, что, если не произойдет совершенно невероятная технологическая революция, мне никогда и ни за что не установить с ними контакт. Полагаю, именно гормональными цунами объясняются частые и внезапные вспышки гнева, как в тот день, когда я обнаружил, что на кровати меня уже ожидают фланелевые брюки, голубая рубашка и галстук в тонкую полоску.
Чтобы нагляднее описать свое волнение, прибавлю, что самодостаточность нашей семьи происходила не только из нежелания родителей впускать в дом чужих, но и из обычая не принимать приглашений. Чем бы ни был этот Песах, что в нем такого особенного? Почему на сей раз мы отступаем от правил?
– Папа когда вернется? – поинтересовался я некоторое время спустя, пока мама накладывала мне пасту. Я был босиком, в халате, с кислой рожей.
– Ты почему не высушил волосы?
– Потому что тепло и потому что проголодался, – ответил я, поднося вилку ко рту. – Я спросил про папу.
– Уроки приготовил?
– Нет еще.
– И чего мы ждем?
– Ждем, пока доедим, – ответил я, не скрывая сарказма.
– А утром чем занимались? – спросила мама, но было ясно, что ее это не интересует, как не интересуют уроки и мой сарказм.
– Так что папа? – не сдавался я.
– Приедет рано или поздно, – сказала она не столько с надеждой, сколько с опаской.
– Когда нам выходить? – Чтобы выудить из нее хоть что-то, я решил задать уточняющий вопрос.
Она задумалась, положила вилку на стол.
– Наверное, в шесть. Нас ждут к семи.
– Кто нас ждет?
Мама схватила свою тарелку и выбросила недоеденную пасту в мусорное ведро.
– Мой двоюродный брат Роберто и его семья, разумеется.
День складывался так, что всякие новые сведения не разгоняли туман, а, наоборот, делали его гуще. Откуда взялся этот Роберто? – подумал я, озадаченный тем, что прежде о нем не слышал. Впрочем, по законам логики какая-то связь между мной и семейством маминого двоюродного брата должна была существовать.
После встречи с оборванкой Мириам единственные полезные сведения о маминой жизни до моего рождения, а значит, о загадочной части нашей семьи, я с трудом вырвал у папы: он рассказал о некой тете Норе. Насколько я понял, она заботилась о маме, когда та была совсем юной. Что, в свою очередь, проливало мрачный свет на судьбу бабушки и дедушки. Однако этот свет, в свою очередь, терялся в столь же густом тумане тайны: видимо, и с тетей Норой что-то пошло не так, раз мы с ней никогда не виделись и о ней не говорили.
Как связаны друг с другом Роберто и тетя Нора?
Я терзал акустическую “Сакуру”, но сосредоточиться на новых упражнениях не получалось. И тут в комнату вошел отец, пребывавший в чудесном настроении.
– Ну ты и франт, – ехидно заметил он, хватая меня за галстук и пропуская его между пальцев. – Не думай, что ты один такой. Я тоже должен нарядиться пингвином.
Он достал из бокового кармана что-то тряпичное и положил рядом с рубашкой: по форме это напоминало маленькую круглую шапочку, какие носят высшие церковные иерархи – епископы, кардиналы, папы. Точно, ермолка из бордового бархата, расшитая серебром и цветами. Не менее экзотичная и претенциозная, чем слово “Песах”, наверняка как-то с ним связанная.
И тут хлынули вопросы, зревшие во мне последние часы (или последние годы?), начиная с загадочной ермолки, которую, насколько я понял, предстояло весь вечер удерживать на голове с ловкостью эквилибриста.
К счастью, папина словоохотливость нередко служила спасительным антидотом от маминой лаконичности. Ничуть не смутившись, он охотно и подробно все растолковал – даже то, что я бы предпочел не знать. Он говорил, а я гадал, как же маме удалось опутать меня своими чарами и не позволить прижать к стенке такого, как мой отец, – если ему поддакивать, из него вылетал поток слов.
Он объяснил, что Роберто – сын тети Норы. Их фамилия Сачердоти, как у мамы, потому что тетя Нора вышла за своего двоюродного брата. Роберто и мама недавно увиделись на похоронах старухи и решили, что пора забыть вражду и обиды. Есть ли лучший повод вернуться в семью, чем Седер Песах? А что такое Седер Песах? Ужин, которым начинается еврейская Пасха. Неужели я не знал, что мама – еврейка? Как же так? Вот это здорово!
Здорово, если так можно сказать, было то, что отец потешался над моей невежественностью и поражался маминому умению хранить тайны.
Открой он мне столь же чистосердечно, что мама была эскимоской или аборигенкой, монахиней-затворницей или стриптизершей во власти мерзкого сутенера, я бы тоже смутился. Не в состоянии вот так, с бухты-барахты, оценить, какие материальные и моральные последствия имеет подобное открытие для моей жизни, я гадал, есть ли у меня право чувствовать себя обиженным и жестоко обманутым, словно смертельный удар был нанесен в самое сердце моего “я”.
На самом деле – не могу не подчеркнуть – вся эта история меня не столько смущала, сколько пугала. Со сколькими евреями и еврейками я успел познакомиться? Навскидку, если не брать в расчет новые, непредвиденные открытия, всего с одной, к тому же скрывавшейся под чужим обличьем. Эта еврейка была такой скромной, что забыла рассказать о своей национальной принадлежности родному сыну.
Всему, что я знал о евреях, я был обязан учебнику по истории Древнего мира. Пара страниц, скупо повествовавших о перипетиях жизни народа, занимавшегося рыбной ловлей, – нечто вроде финикийцев или карфагенян, – достаточно решительного, чтобы скинуть многовековое иго могущественных фараонов благодаря хитрости и уловкам некоего Моисея, который, как ни удивительно, прожил беззаботную молодость, валяя дурака и скрывая, кто он такой. Этим мои познания о евреях исчерпывались, ну или почти.
Однако я точно знал: в отличие от финикийцев и карфагенян, евреи не вымерли – по крайней мере пока что. Пару дней назад, во время очередного собрания перед захватом школы бастующими учителями и примкнувшими к ним ребятами, я услышал, как один старшеклассник – лохматый парень в романтическом черно-белом клетчатом платке – почем зря поливал евреев. Он называл их “наглыми узурпаторами Палестины”, изображал воинственными, упертыми, обидчивыми гражданами “преступного государства”, твердил, что это “исторический позор”, “хуже, чем Южная Африка при апартеиде”; если верить ему, еврейские генералы, по крайней мере своими методами, больше напоминали не Моисея, а Роммеля7. Впрочем, я не впервые слышал этот бред, однажды я сам принял участие в сидячей демонстрации против Израиля. Не то чтобы я теперь понимал намного больше, однако картина начинала вырисовываться, а рядом с ней – элементарный, пугающий силлогизм:
Все жители Израиля евреи.
Моя мать еврейка.
Мама – жительница Израиля.
В том, что лживость первой посылки ставит под сомнение правильность заключения, я убедился еще не скоро. Пока что казавшиеся мне ясными рассуждения рождали лишь очередные обескураживающие вопросы.
Что вынудило израильтянку выйти за торговца бытовой техникой, к тому же римлянина, находящегося на грани банкротства, и даже произвести с ним на свет сына? Кстати, раз мама – еврейка, следует ли из этого, что и я, сам того не подозревая, являюсь сыном Израиля, как мой одноклассник, у которого было два паспорта (итальянский и чилийский)? Я даже начал подозревать, вдруг мама – шпионка, вдруг из-за ее преступной раздвоенности патриот вроде меня тоже попадет в беду? Какую ответственность несет перед законом сын шпиона, не ведающий о занятии родителя?
Нас учат отбивать удары, которые прилетают из внешнего мира, опасаться всего, что непосредственно нас не касается, – начиная с так называемых посторонних; говорят ни в коем случае не отпускать мамину руку в толпе – мало ли что. А потом в один прекрасный день жизнь открывает тебе самую издевательскую правду: первые, кто должен вызывать подозрения, кого следует остерегаться, – те, кто велит остерегаться других. Их рука коварнее всех.
А что же Песах? Я никак не мог переварить это слово! Не потому что оно служило неопровержимым доказательством маминого предательства, – я все не мог забыть, как произнесла его мама. Из какой глубокой пещеры, из какой щели вырвалось это шумное “х”? Странно, что одна буква (самая скромная и робкая в нашем алфавите)8 вдруг открыла мне целый мир. Мамина одержимость правильностью моего итальянского, из-за чего она всякий раз ворчала, если я допускал анаколуф или терял по дороге сослагательное наклонение, была частью спектакля? Перфекционизмом лицемерки? Рвением той, что пытается слиться с пейзажем?
Я невольно сравнивал ее коварную двойственную природу с пришельцами, о которых тогда рассказывали в популярном телесериале: под человеческим обличьем скрывались мерзкие, злобные рептилии-людоеды.
И все-таки разоблачение единственной известной мне еврейки было пустяком по сравнению с необходимостью разодеться в пух и прах и отправиться в дом, где собралась целая толпа евреев, которую я с трудом мог себе вообразить. К тому же я был уверен, что им обо мне известно гораздо больше, чем мне о них.
Я спросил отца о причинах разрыва между мамой и тетей Норой. Веселая физиономия сменилась гримасой уныния, растерянности и досады (по крайней мере, так кажется мне сейчас).
– Боюсь, это я во всем виноват.
– В чем?
– Оставим это.
Но я не собирался это оставлять. Не теперь, осознав, насколько нечестна честнейшая из матерей, с каким коварством она воспользовалась абсолютной властью, распоряжаясь ею с неслыханной строгостью; не теперь, когда я увидел, что за ее замкнутостью скрыты не исключительные моральные достоинства, а скорее, если так можно сказать, их полная противоположность. Понимая, что от нее не дождаться ответа – прежде всего потому, что я бы никогда не осмелился о чем-то ее спросить, я мог лишь обратиться к отцу, воспользоваться его добросердечием и добыть новые сведения. Однако я редко видел его настолько растерянным.
Прежде чем продолжить рассказ, стоит кое-что уточнить. Я решил сделать это сейчас, out of the blue9, чтобы дать читателю полезные координаты, – в свое время, когда события начнут стремительно развиваться, он воспользуется ими по своему усмотрению. Я сознательно не стал останавливаться на том, какой ущерб нанес мне нагрянувший переходный возраст: полагаю, он пошатнул мое равновесие так же, как и у всякого среднеразвитого подростка. Не то чтобы за это время идиллические отношения с папой ослабели по сравнению с трудными годами детства. Скорее, я стал смотреть на него пристальнее и строже – против собственной воли и во вред нашим общим интересам. Все чаще неспособность выполнять свои обязанности, в чем его упрекала мама (теперь не только ночами), виделась мне тем, чем являлась на самом деле: препятствием нашему спокойствию, угрозой нашему будущему. Словно проявилась истинная природа его легендарной легкости, не раз служившей мне утешением, – нездоровая, вредная. Я понял: мы терпим лишения из-за того, что отец оказался профессионально непригодным, избыточно оптимистичным и безответственным человеком. Доводы, которые он приводил, желая нас успокоить: скоро мы станем жить лучше, грядут спасительные перемены, – всякий раз казались мне замками из песка. Тень разочарования постепенно омрачала его образ в моих глазах, лишая надежности и харизмы. Если отец – тот, кто защищает и внушает доверие, по крайней мере, сын имеет полное право этого ожидать, значит, мне достался не лучший из отцов. Небесам известно, могла ли констатация этого факта подложить бомбу замедленного действия под опоры, на которых зиждилось здание сыновней верности.
– Какое ты имеешь отношение к ссоре между мамой и тетей Норой? – не отступал я.
– Они не то чтобы поссорились, – поправился он. – Скажем так: мама выбрала другой путь. Да, я бы так сказал.
Это мы? (Под “мы” я подразумевал себя и папу.) Мы – другой путь?
Мне вспомнилось единственное, что я знал о знакомстве родителей: это был coup de foudre, любовь с первого взгляда, настигшая их на колесе обозрения в луна-парке. Встретились они случайно. Перед ними под грозовым небом до самого горизонта расстилался город. Так вот, начиная с пятилетнего возраста, когда я осознанно начал наблюдать за родителями, я находил эту сцену созвучной разорению, в котором пребывало наше семейное гнездо, – ибо подобный разгром мог произвести лишь удар молнии.
Беда в том, что я гадал о взрывоопасных последствиях их брачного союза, забывая о творившемся за кулисами. Когда отец рассказывал эту историю, у меня складывалось впечатление, будто мама возникла в кабинке колеса обозрения из ниоткуда, что до волшебного появления ее не существовало, у нее не было семьи, прошлого, собственной жизни.
Я вытащил из ящика комода – родители запрещали туда заглядывать – выцветший черно-белый снимок улыбающейся пары (вероятно, супругов), черты которых казались родными (особенно похожими на мамины). Он лежал между страниц одной из книжек, которую мама незаметно оставила у меня в комнате.
Самое время показать ее отцу?
– Ах ты, гениальный сыщик, везде суешь свой нос! Где ты ее откопал?
– Нашел.
– Так где же, можно узнать? – спросил он не столько сердито, сколько задорно.
– В маминой книжке.
– Значит, в маминой книжке… – Он тянул время.
– Кто это? – спросил я, теряя терпение.
– А ты как думаешь?
Я соврал, что понятия не имею. Поэтому и спрашиваю.
– Что ж, познакомься: Гвидо и Фьоретта Сачердоти, твои дедушка и бабушка.
Подтвердив старинные подозрения, я вновь схватил фотографию, надеясь, что, рассмотрев ее как никогда внимательно, открою драгоценную правду о своем генеалогическом древе.
Снимок был стандартного формата, пожелтевший от времени. На нем была пара средних лет (по крайней мере, так мне казалось тогда), позировавшая перед книжными полками. Красивая миниатюрная женщина с каштановыми волосами – совсем как мама. Она глядела на мужчину с обожанием, снизу вверх. А он, не заслуживавший подобного поклонения, уставился прямо в объектив. Вид у него был насупленный и серьезный, особенно из-за очков в массивной темной оправе. Осунувшееся худое лицо, рубашка застегнута на все пуговицы – он поразительно напоминал моего невезучего учителя химии.
– Они умерли, да?
– Задолго до твоего рождения.
– Какими они были?
– Я их не знал, мама редко о них говорит, но, судя по всему, наверняка хорошими людьми. С заскоками, не без того, но клевыми.
– Раз ты не был с ними знаком, откуда тебе известно, что это они, что они были милые, но с заскоками?
– Известно, и всё. Я знаю эту фотографию, знаю их историю. – Теперь отец выхватил снимок у меня из рук.
Не отрывая от него взгляда и словно разговаривая сам с собой, он спокойно поведал мне то, что я мечтал узнать с тех пор, как нашел фотографию: Гвидо и Фьоретта Сачердоти погибли у себя дома, во время пожара, разразившегося глубокой ночью. Трагической судьбы чудом удалось избежать их единственной дочери, которой шел тринадцатый год. Пока тела родителей горели в гостиной вместе с мебелью и прочим добром, мама, столкнувшись с неслыханным для столь юного существа выбором и проявив свойственную ей отвагу, прыгнула с третьего этажа, рискуя сломать себе шею. Если не считать сильнейшего шока и неописуемого горя из-за гибели стариков, она отделалась переломом голени. После больницы она перебралась к тете Норе, отцовской сестре, которая стала о ней заботиться. Все шло гладко, пока мама, новоиспеченная выпускница математического факультета, не отправилась вместе с подругой в луна-парк. Остальное мне было уже известно.
Известно, а как же. Остальным был я и наша жизнь до сегодняшнего дня. Жаль, что это не помогло разгадать загадку, отчего такая гостеприимная и великодушная женщина, как тетя Нора, воспротивилась свадьбе родителей? Непонятный запрет, превращавший всю историю в приключенческий роман с непредсказуемым развитием событий, что делало его еще увлекательнее: вот мама, оказавшись на распутье, решает принести жертву на алтарь любви и забыть о том, скольким она обязана своей благодетельнице. Какой благородный шаг, какой дерзкий поступок с непоправимыми последствиями! Я всегда считал маму интересным персонажем, но все же не до такой степени. Наконец-то ее сдержанность, строгость, нетерпимость ко всякой пустой жеманности обрели правдоподобное объяснение. Сколько же испытаний выпало бедной маме: сначала родители, затем длительное сожительство с мачехой-ведьмой – тетей Норой и, наконец, встреча с мужчиной, ради любви к которому она порвала с прошлым, отреклась от своей родины, от своего народа, своей веры. Вот это характер! Я решил, что она не шпионка, что злодеями в этой истории были родственники, от которых она избавилась, чтобы остаться с отцом и со мной. Мы были одновременно ее выбором и символом ее спасения.
Ну вот, теперь все опять казалось нормальным. Единственное, что не вписывалось в картину, – то, к чему мы готовились. Зачем давать им еще один шанс?
Но это было неважно. Важно было то, что густой покров тумана, на несколько мгновений окутавший мамину биографию, начал рассеиваться, передо мной открылся ясный горизонт. Мама вновь стала человеком – и не простым, а наделенным невообразимой целеустремленностью и цельностью. Потерять родителей в двенадцать лет, к тому же при таких обстоятельствах. От одной мысли об этом становится дурно, пробирает озноб, трясутся коленки. Я даже почувствовал себя виноватым. Ночи, когда я со страхом думал, что отца больше нет, – комариный укус по сравнению с пламенем, превратившим моих дедушку и бабушку в пепел, а мамино детство – в кошмар, достойный Викторианской эпохи. Вот почему мама запретила мне являться ночью к ним в спальню в поисках утешения. Она хотела воспитать меня сильным, а не изнеженным, подготовить к худшему, сделать из меня мужчину, прежде чем это сделает жизнь.
Мои любимые супергерои – Питер Паркер, Кларк Кент, Брюс Уэйн – тоже были сиротами, печальное прошлое довлело над ними, а настоящее сводилось к сознательно выбранному одиночеству, обету молчания и притворству.
В комиксах о маме, которые я быстренько нарисовал у себя голове, на роль злодея я волей-неволей назначил тетю Нору. Она была как Магнето, перешла со светлой на темную сторону из-за извращенного понимания справедливости. Как могла эта мегера противиться свадьбе родителей? Как могла подумать, что лучший человек на земле недостоин ее племянницы? Зачем разъединять то, что сама судьба решила соединить в таком сказочном сценарии, как катание на колесе обозрения? Конечно, не следовало забывать о том, что союз мамы и папы прежде всего касался меня: возьми верх тетя Нора, убеди она маму отказаться от брака, я бы не появился на свет. В то время подобное обстоятельство казалось мне куда более катастрофичным, чем сегодня.
– Слушай, пап, я все равно не понимаю, почему тетя Нора не хотела, чтобы вы поженились?
– Так уж устроены евреи, – ответил папа. Было заметно, что скоро у него лопнет терпение. – Не любят они смешиваться с другими.
2
По пути к Сачердоти мы проехали мимо трущоб, которые много лет назад подпитывали мои детские этнологические фантазии. С тех пор я отверг предположение, что мама, ее семья и даже оборванка Мириам как-то связаны с населявшим их обездоленным племенем. Тем не менее смутные представления о еврейском народе, основанные на сведениях, которые я поспешил извлечь из энциклопедии, не развеяли опасения, что судьба готовит нам не менее красочную картину.
Мы проехали незнакомые районы, затем оказались в части города, которую я неплохо знал, неподалеку от моей школы. Миновав Форум (тогда движение не было перекрыто), мы стали карабкаться вверх по петляющей улице, обрамленной платанами. Магазины, которых с каждым кварталом становилось все меньше, как будто стыдились выставлять товары первой необходимости; посетителей в них было немного, и казалось, что магазины служат для украшения улиц. Трудно было отличить уединенные отели и посольства не самых могущественных государств. На фасаде одной виллы, в окружении пышной субтропической флоры, развевался флаг скандинавской страны, от которого веяло холодом. Куда естественнее выглядело сочетание холеных породистых собак и ведущих их на поводке экзотических сопровождающих. Вероятно, это была прислуга. Неужели в Риме, на расстоянии пушечного выстрела от фотогеничных древних развалин, располагался анклав, обитателей которого обслуживали и почитали? Неужели мама во время угрюмой юности принадлежала к этому анклаву?
Не успели мы выйти из машины, как привратник дома, где явно проживали важные господа, покинул свой наблюдательный пункт и поспешил нам навстречу: не сияй он как медный грош, я бы решил, что он нас прогонит. Вместо этого он, словно виляя хвостом, принялся кружить вокруг мамы с таким счастливым видом, будто сегодня сбылась его давняя мечта. Тонкий, как ветка бузины, с кожей цвета карамели, с то ли насмешливой, то ли заискивающей улыбочкой, он смотрелся бы вполне естественно среди тигров Момпрачема10.
– Габриелла! Ну наконец-то!
В школе к ней обращались “профессоресса”, в ближайшем к дому овощном магазинчике – “синьора”, в моем сердце вместо ее имени стояли звездочки, которыми в романах прошлого обозначали князей и графинь. Здесь, в этом элитном доме, она была просто “Габриеллой”.
– Неужели этот юноша – твой сын?
Хотя он говорил по-итальянски чисто и почти гладко, открытые гласные ему не давались, а на двойных согласных он запинался.
– Аталь, знакомься, это мой сын.
– По-моему, ты переехала сюда в его возрасте, – сказал Аталь. – Такая милая, такая напуганная.
– Я была на год младше, – поправила она, как и подобает учительнице.
– Ах, бедная твоя тетя, – воскликнул Аталь. – Ты знаешь, что в последнее время она часто о тебе говорила? Годами молчала, а потом вдруг вспомнила и не могла остановиться. Заходила в подъезд, останавливалась и спрашивала меня: “Что скажешь, Аталь, как там наша девочка?”
Я заметил, что на мамином лице появилось хорошо знакомое ее ученикам строгое выражение.
– Адвокат, – снова заговорил Аталь, – говорил, что ты приедешь нас навестить. Все уже наверху, ждут вас. Твой дядя, профессор, тоже пришел, разумеется. В общем, семейство в полном составе.
Впервые лифт доставил меня прямо в квартиру. И какую квартиру! Хотя я не ожидал от частного жилища ничего, кроме крепкой крыши, мягкой постели и набитого провизией буфета, ну или вроде того, я не был столь наивен, чтобы априори исключить существование более ухоженных и красивых квартир, чем наша. Не смея тревожить покой патрицианских дворцов, которые я видел в телефильмах и мультиках, или палладианской виллы Дзанарди (трудно было поверить, что там на самом деле живут), я вспоминал прекрасную квартиру Веларди, где со времен началки, когда мама Деметрио еще не ушла от нас, провел немало счастливых часов. Так вот, рядом с этой квартира Деметрио казалась жалкой халупой. Я всегда считал, что деньжата водятся у папиной родни. Попал пальцем в небо!
Тем не менее кольнула меня не завистливая мысль – по крайней мере не сразу, – а куда более доброе чувство, окрашенное сожалением и ностальгией. Словно подобная откровенная демонстрация благополучия и красоты пробудила во мне что-то; речь не о гордости, рождаемой осознанием имущественных прав, а о зарождавшемся трепетном чувстве принадлежности.
Из боковой двери появился мужчина. Извинился за испачканные мукой руки и запыхавшийся вид. От него слегка пахло розмарином, а еще он был буквально пропитан ароматом буржуазного благодушия. Скудная растительность на голове словно оживала от сияния голубых насмешливых глаз. На нем были хлопковые брюки, клетчатая рубашка и кардиган с вытертыми локтями; во всем его облике сквозила вызывающая симпатию непринужденность; вместо ермолки, которую напялили на нас с папой, у него на макушке была прицеплена мягкая шапочка, как у повара-любителя.
Я первый удостоился его внимания.
– Роберто, – сказал он с приятной улыбкой, протянув вместо белой от муки ладони запястье.
Я неловко пожал его и сразу же отпустил.
– Можешь звать меня Бобом. Или лучше дядей Бобом, но только если тебе самому так хочется.
С отцом он поздоровался столь же стремительно, хотя, если так можно сказать, несколько холодно. Мама единственная удостоилась объятия.
– Габи, родная. Наконец-то. Как здорово, что ты здесь. Мама бы страшно обрадовалась… да, в общем, знаешь, мы с ней часто о тебе говорили.
Она уже превратилась в “родную Габи”; заискивающие, ласковые слова должны были, как обычно, ее рассмешить, но надо же… она даже не улыбнулась.
– Проходите, – пригласил Боб, и мы последовали за ним.
Слева и справа стояли горящие торшеры. Вытянувшись как мажордомы, они охраняли вход в мир, обещавший быть невероятным. Инстинкт выживания и склонность сливаться с пейзажем, уже в то время изрядно развившиеся во мне, велели стянуть ермолку: я взывал к бесстрастному Богу своих предков в надежде, что неформальный костюм Боба представляет собой исключение из дресс-кода, сделанное для хозяина дома. Войдя в гостиную, я убедился, что это не так: помимо старой карги, на которую никто не обращал внимания и которой было, наверное, лет девяносто, уж точно за восемьдесят, мы одни были в строгих костюмах – по крайней мере, мне так показалось. Хотя это, конечно, не объясняло, почему при нашем появлении все замолкли.
Я сразу догадался, что впустую угробил полдня, штудируя энциклопедию – начиная со сбившей меня с толку литографии старого бородатого раввина, увидев которую я задумался, все ли поджидавшие нас евреи такие же старомодные и живописные, как амиши из триллера с Харрисоном Фордом, который мы с папой смотрели в кино. Судя по всему, это были какие-то другие евреи; жаль, что мне не хватало сведений, чтобы понять какие!
Словом, они вызывали у меня не менее жгучее любопытство, чем я у них. Констатировав это, я сразу расстроился: меньше всего я любил играть роль вишенки на торте. По крайней мере, здесь не было моих ровесников. Оглядевшись, я их не обнаружил. Я был в том возрасте, когда все взрослые кажутся на одно лицо – с трудом отличаешь двадцатилетнего от восьмидесятилетнего, зато всякий ровесник представляется особенным и таит потенциальную опасность.