Kitabı oku: «Скуки не было», sayfa 3

Yazı tipi:

Как делают стихи

 
Стих встает, как солдат. Нет. Он – как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
землю (всю),
глину (всю),
весь песок.
 
 
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
Как славяне и как елдаши.
Вспоминают про избы, про жен, про лошат.
Он-то встал, а кругом ни души.
 
 
И тогда политрук – впрочем, что же я вам
говорю, – стих – хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
 
 
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря,
и бегут за стихом, и при этом – поют,
мироздание все матеря.
 
 
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
как слагают стихи.
 

Хотя и не самая впечатляющая, но едва ли не самая важная строка тут – "и при этом поют". Как это ни удивительно, но при таком способе делания стихов слова у Слуцкого и в самом деле – поют:

 
Но пули пели мимо – не попали,
Но бомбы пролетели стороной,
Но без вести товарищи пропали,
А я вернулся – целый и живой.
 

Сам он качество своих стихов оценивал так:

 
Средства выражения – мои…
Собственную кашу я варил.
 
 
Свой рецепт, своя вода, своя крупа.
Говорили, чересчур крута.
Как грибник, свои я знал места.
 
 
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
 

И его при этом ничуть не смущало, что это, каждому истинному поэту присущее «лица необщее выраженье», этот его «личный штамп», это «свое клеймо» были у него выработаны, выделаны.

Напротив, в этом он видел едва ли не главное их достоинство:

 
Чтоб значило и звучало,
чтоб выражал и плясал,
перепишу сначала
то, что уже написал.
 
 
Законченное перекорежу,
написанное перепишу,
как рожу – растворожу,
как душу – полузадушу.
 
 
Но доведу до кондиций,
чтоб стал лихим и стальным,
чтоб то, что мне годится,
годилось всем остальным.
 

Однажды, рассказывая мне о Кульчицком, он сказал, что тот был на голову выше каждого из их шестерки (Кульчицкий, Павел Коган, Слуцкий, Самойлов, Наровчатов, Михаил Львовский) не только силой и качеством дарования, но и глубоким понимание того, как и что надо делать молодому стихотворцу, чтобы выработаться в настоящего поэта. Например: он (Кульчицкий) задал себе – и осуществил – такое задание: всю лирику Пушкина переписал стихом Маяковского!

Выслушав это, я, видимо, должен был восхититься. Но у меня это сообщение вызвало скорее юмористическую реакцию, от выражения которой я, впрочем, удержался.

Именно эту юмористическую реакцию и выразил – своей эпиграммой – Коржавин.

Но победителя не судят. А в том, что из этого своего «комиссарства над формой», из этой принципиальной и упорной своей борьбы с безликой гладкописью Слуцкий вышел победителем, не может быть ни малейших сомнений

Сложнее обстоит дело с другой иронической стрелой коржавинской эпиграммы, – с его утверждением, что Слуцкий в своих стихах «комиссарит» не только «над формой», но и «над содержанием».

Не раз приходилось мне слышать, что обвинение это не только несправедливое, но прямо-таки дурацкое. Да, мол, по части формы был у него такой грех, но над содержанием он не комиссарил. Не было этого!

Но то-то и дело, что было. Комиссарил и «над содержанием». И еще как! И не только в тех случаях, когда ему поневоле приходилось начинать «охоту за правдой», но и по собственной своей доброй воле.

Механизм этого «комиссарства» особенно ясно можно увидеть на примере одного его – не шибко известного, но очень характерного в этом смысле стихотворения. Называется оно – «Герман Титов в клубе писателей». И начинается – так:

 
– Космос – дело новое, —
сказал Титов.
Я-то думал, космос дело вечное.
 

Так думали – во все времена – все поэты. И каждый пытался установить с этим вечным космосом свои, особые отношения:

 
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу
И звезда с звездою говорит.
 
(Лермонтов)

Даже Маяковский, бросивший вызов этой вековой поэтической традиции, не смог от нее отказаться.

Вселенная Маяковского "безвидна и пуста". Пустыня вселенной больше не внемлет вконец обанкротившемуся Богу. Звезда с звездой не говорит. Человеку нет дела до звезд, и звездам нет дела до человека.

Но вот и он тоже:

 
… врывается к Богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
"Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!"
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами,
загоралась хоть одна звезда?!
 

И уже перед самым своим концом, совсем незадолго до трагической своей гибели опять вспомнил, что кроме красных, пятиконечных, есть на свете еще и другие звезды:

 
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звёздной данью…
в такие вот часы встаешь и говоришь —
векам, истории и мирозданью.
 

Однажды прикоснулся к этой вечной теме и Слуцкий:

 
– Что вы, звезды?
– Мы просто светим.
– Для чего?
– Нам просто светло. —
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.
 
 
Я свое свечение слабое
обусловливал
то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.
 
 
Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.
 
 
Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.
 

Вот это и выразилось, выплеснулось в первой, естественной его реакции на наивную реплику молодого космонавта. («Я-то думал, космос – дело вечное»). Тут как будто бы намечался серьезный конфликт. Во всяком случае, – повод для спора, похоже, даже непримиримого.

Но конфликт не развивается, и никакого спора не происходит, потому что в дело вступает комиссар. И комиссар побеждает поэта. И стихотворение заканчивается бравурно, по-комиссарски:

 
В небо голубое, неразгаданное
шла дорога,
торная,
раскатанная,
дальняя,
а все-таки своя.
Вскорости по ней рванутся многие —
думал я.
И понял я:
космос – дело.
И при этом – новое.
 

Для сравнения вспомню несколько строк из одного стихотворения автора той самой эпиграммы – Н. Коржавина. Оно – на ту же тему, с той лишь не слишком существенной разницей, что герой стихотворения Слуцкого – «космонавт № 2», а герой коржавинского – «космонавт № 1»:

 
Мне жаль вас, майор Гагарин,
Исполнивший долг майора.
Мне жаль… Вы хороший парень,
Но вы испортитесь скоро.
От этого лишнего шума,
От этой сыгранной встречи
Вы сами начнете думать,
Что вы совершили нечто…
 
 
А впрочем, глядите: дружно
Бурлит человечья плазма.
Как будто всем Космос нужен,
Когда у планеты – астма.
Гремите во всю, орудья!
Радость сия – велика есть:
В Космос выносят люди
Их победивший
Хаос.
 

Смысл этого моего сопоставления (противопоставления) – не в том, что Слуцкий воспевает подвиг человека, впервые вырвавшегося в космическое пространство, а Коржавин его отрицает.

С этим коржавинским отрицанием можно и не соглашаться, его скепсис и пессимизм можно и не разделять. Но он выразил СВОЙ взгляд, СВОЮ точку зрения на существо проблемы, а Слуцкий – общую, общепринятую, можно даже сказать – общеобязательную.

Так что – «комиссарил». Не только над формой, но и над содержанием. Над содержанием, пожалуй, даже чаще, чем над формой.

Это было главным предметом постоянных и ожесточенных наших споров.

Не дай вам Бог увидеть, как он плачет

Позвал он меня как-то к себе. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает нам свои новые стихи.

По инерции я написал "к себе", – но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у него тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у своего приятеля Юры Тимофеева в старом деревянном доме на Большой Бронной. (Теперь от этой развалюхи не осталось и следа).

Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку бумажных листков – в половину машинописной страницы каждый. Сказал:

– Вы готовы?.. В таком случае, начнем работать…

Это был его стиль, унаследованный им от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, не лясы точить, а работать.

Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.

Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.

– "Лопаты", – объявил он. И стал читать, как всегда, медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:

 
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
 
 
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
 
 
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…
 

Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.

Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.

Слышно было, как где-то (в кухне? В ванной?) льется вода.

Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.

Никто из нас не произнес ни слова.

Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки:

 
Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слёз ещё не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог увидеть, как он плачет.
 

Да… Не дай вам Бог.

О Сталине я в жизни думал разное

После этого инцидента дальнейшая наша «работа» как-то не задалась.

Юра вскоре ушел. А мне Борис взглядом дал понять, чтобы я остался. И я остался.

Мы попили чаю, поговорили немного о последних политических новостях, связанных с недавно отгремевшим ХХ съездом, и вернулись к прерванному занятию.

Стихи, которые потом читал мне в тот вечер Борис, почти сплошь были о Сталине.

Сперва он прочел уже известные мне (они уже довольно широко ходили тогда по Москве) «Бог» и "Хозяин".

Поскольку это было не просто чтение, а работа, после каждого прочитанного стихотворения мне полагалось высказываться.

О «Боге» я сказал, что это – гениально. Стихотворение и в самом деле – как и при первом чтении – поразило меня своей мощью:

 
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На мавзолее.
Он был умнее и злее
Того – иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
 
 
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроникающим взглядом.
 
 
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
 

О «Хозяине» я отозвался более сдержанно. Хотя первая строчка ("А мой хозяин не любил меня…") сразу захватила меня своей грубой откровенностью. Да и другие строки тоже впечатляли:

 
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
не уставал смотреть.
И с каждым годом мне всё реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
 

При всей своей горькой мощи это стихотворение слегка отвратило меня тем, что автор говорил в нем не столько о себе и от себя, как, на мой взгляд, подобало говорить поэту, а от лица некоего обобщенного лирического героя. Как мне тогда представлялось, сам Борис вряд ли так уж любил Хозяина, и уж во всяком случае вряд ли таскал с собою и развешивал в землянках и в палатках его портреты.

Примерно это я тогда ему и сказал. (Не уверен, что был прав, но – рассказываю, как было).

Борис промолчал.

Но пока всё шло более или менее гладко.

Неприятности начались, когда он прочел стихотворение, начинавшеееся словами: "В то утро в мавзолее был похоронен Сталин".

А кончалось оно так:

 
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали из перезябшей почвы
Его приказов окрик, его декретов почерк:
Следы трехдневной смерти
И старые следы —
Тридцатилетней власти
Величья и беды.
 
 
Я шел все дальше, дальше,
И предо мной предстали
Его дворцы, заводы —
Всё, что построил Сталин:
Высотных зданий башни,
Квадраты площадей…
 
 
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
 

Отдав должное смелости его главной мысли (заключавшейся в том, что сталинский социализм – бесчеловечен, поселить в нем людей нам только предстоит), я сказал, что в основе своей стихотворение все-таки фальшиво. Что я, как Станиславсий, не верю ему, что он действительно в тот день думал и чувствовал всё, о чем тут рассказывает. И вообще, полно врать, никакой социализм у нас не выстроен…

Он опять промолчал и всё опять шло довольно гладко, пока он не прочел такое – тоже только что тогда написанное – стихотворение:

 
Толпа на Театральной площади.
Вокруг столичный люд шумит.
Над ней четыре мощных лошади,
пред ней экскурсовод стоит…
 
 
Я вижу пиджаки стандартные —
фасон двуборт и одноборт,
косоворотки аккуратные,
косынки тоже первый сорт.
 
 
И старые и малолетние
глядят на бронзу и гранит, —
то с горделивым удивлением
Россия на себя глядит.
 
 
Она копила, экономила,
она вприглядку чай пила,
чтоб выросли заводы новые,
громады стали и стекла…
 

Уже это начало возмутило меня своим фальшивым пафосом.

Вряд ли у меня тогда было полное представление о той страшной цене, которую Россия заплатила за сталинскую теорию и практику построения социализма в одной, отдельно взятой стране. Но ведь уже было не только написано, но и напечатано («Новый мир», 1956, № 10) стихотворение Заболоцкого «Противостояние Марса», в котором об этих самых «громадах стали и стекла» говорилось в совсем иной тональности:

 
Подобный огненному зверю,
Глядишь на землю ты мою,
Но я ни в чем тебе не верю
И славословий не пою.
Звезда зловещая! Во мраке
Печальных лет моей страны
Ты в небесах чертила знаки
Страданья, крови и войны…
И над безжизненной пустыней
Подняв ресницы в поздний час,
Кровавый Марс из бездны синей
Смотрел внимательно на нас.
И тень сознательности злобной
Кривила смутные черты,
Как будто дух звероподобный
Смотрел на землю с высоты.
Тот дух, что выстроил каналы
Для неизвестных нам судов
И стекловидные вокзалы
Средь марсианских городов.
Дух, полный разума и воли,
Лишенный сердца и души,
Кто о чужой не страждет боли,
Кому все средства хороши…
 

Но самое большое мое возмущение вызвала последняя, концовочная, финальная строфа этого стихотворения Бориса, – его, так сказать, смысловой и эмоциональный итог:

 
Задрав башку и тщетно силясь
запомнить каждый новый вид,
стоит хозяин и кормилец,
на дело рук своих глядит.
 

Тут мой спор с ним достиг самого высокого накала.

Собственно, никакого спора не было. Говорил я один. Борис молчал.

– Вы только подумайте, что вы написали! – горячился я. – Вот эти плохо одетые, замордованные, затраханные чудовищным нашим государством-Левиафаном люди, – это они-то хозяева? А те, что разъезжают в казенных автомобилях, жируют в своих государственных кабинетах, – они, значит, слуги народа? Да? Вы это хотели сказать?

Когда я исчерпал все свои доводы и напоследок обвинил его в том, что он повторяет зады самой подлой официальной пропагандистской лжи, он произнес в ответ одну только фразу:

– Ладно. Поглядим.

Тем самым он довольно ясно дал мне понять, что еще не вечер. Придет, мол, время, и истинный хозяин еще скажет свое слово.

Намек я понял. И хоть остался при своем, поверил, что он, во всяком случае, не врет, – на самом деле верит, что сказанное им в этом стихотворении – правда.

Но главный скандал разразился после того как он прочел мне – тоже только что написанное – стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота: "Сталин придет!".

Завершали стихотворение такие строки:

 
О Сталине я в жизни думал разное,
Еще не скоро подобью итог…
 

И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что, как бы там ни было, а это тоже было, и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.

– Как вы могли! – опять кипятился я. – Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!

– А вы что же, не верите, что так было? – кажется, с искренним интересом поинтересовался он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит).

– Да хоть бы и было! – ответил я. – Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!

Когда я откричался, он – довольно спокойно – разъяснил:

– У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое…

На Сталина все беды свалены

Но самый большой скандал разразился по поводу таких его строк:

 
Художники рисуют Ленина,
как раньше рисовали Сталина.
А Сталина теперь не велено:
на Сталина все беды свалены.
 
 
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
скорей – жестокое величество.
 

Сейчас, когда я отыскал в его трехтомнике это стихотворение, запомнившееся мне только первым четверостишием, да последними двумя строчками: ("Уволенная и отставленная, Лежит в подвале слава Сталина"), меня особенно покоробило в нем слово «величество». (Не само слово даже, а интонация, с какой оно произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили…).

Но тогда возмутило меня там совсем другое.

– Ах, вот как! – иронизировал я. – Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?

В этом слове ("свалены", как это мне запомнилось, или «взвалены», как это теперь напечатано) мне тогда померещилось стремление Бориса выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.

Хотя в основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, вероятно, лежало более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная, – конечно, им, Сталиным, но не только им – система.

Речь над гробом Заболоцкого

Наташа Роскина, с которой мы дружили, Слуцкого терпеть не могла. Имени его не могла слышать спокойно. И надо признать, что некоторые основания для этого у нее были.

Наташа одно время была женой Николая Алексеевича Заболоцкого. Брак их оказался непрочным и, наверно, правильнее было бы назвать его не браком, а коротким и бурным романом. Но роман этот оставил глубокий след в жизни обоих. У Заболоцкого это отразилось в дивных стихах лирического цикла «Последняя любовь», одного из лучших созданий любовной лирики в русской поэзии ХХ века. В том, что лучшие стихи этого цикла посвящены Наташе, для тех, кто знал ее, не может быть никаких сомнений. В одном из них даже отчетливо запечатлен очень похожий ее портрет:

 
Не веселая, не печальная,
Словно с темного неба сошедшая,
Ты и песнь моя обручальная,
И звезда моя сумасшедшая.
 
 
Я склонюсь над твоими коленями,
Обниму их с неистовой силою,
И слезами и стихотвореньями
Обожгу тебя, горькую, милую.
 
 
Отвори мне лицо полуночное,
Дай войти в эти очи тяжелые,
В эти черные брови восточные,
В эти руки твои полуголые.
 

А Наташа об этом их недолгом браке – или долгом романе – рассказала в прозе. В очень честных, не щадящих ни его, ни себя воспоминаниях, которые ей еще при жизни удалось напечатать (не на родине, конечно, где это тогда было невозможно, а в Париже).

В этих воспоминаниях она и выплеснула свою обиду на Слуцкого.

Ее больно задел такой отрывок из его воспоминаний о Заболоцком:

Однажды в Тарусе, когда я провожал Н. А. на дачу Оттена, где нас ждали Паустовский и Семынин, мы проходили мимо недостроенного дома. Может быть, это был не дом, а котлован. Заболоцкий сказал:

– А ведь я все строительные профессии знаю. И землекопом был, и каменщиком, и плотником, и прорабом большого участка.

В другой раз на общий чересчур вопрос о шести лагерных годах: «Ну, как там было?» – он ответил не распространяясь:

– И плохо было, и очень плохо, и очень даже хорошо.

Это воспоминание не просто обидело Наташу. Оно ее возмутило.

Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: "Ну, как там Заболоцкий – стихи пишет?" – "Нет, – отвечал начальник. – Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет". – "Ну то-то".

И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее.

Выступая с речью на похоронах Заболоцкого, Борис Слуцкий передал следующий разговор, будто бы бывший у него с Заболоцким в Тарусе. Они проходили мимо какой-то стройки, и Заболоцкий сказал: "Я прошел все этапы строительства. Я был и землекопом, и плотником, и чертежником, и прорабом". И будто бы эти слова" он произнес с каким-то удовлетворением.

Но я вспоминаю это "ну то-то" – и не верю Слуцкому. У Слуцкого есть еще такой рассказ о Заболоцком: Италия, светит солнце, Заболоцкий сидит в гондоле и улыбается своей доброй улыбкой. Мое восприятие Заболоцкого таково, что я не могу тут верить ни одному слову, хотя Италия, действительно, существует, там почти всегда светит солнце, Заболоцкий там, действительно, был и может быть даже в гондоле и улыбался. "Добрая улыбка" – эти слова могут быть сочтены слащавыми, но они же могут быть и великими словами. Однако ни в том, ни в другом смысле они не относятся к Заболоцкому.

(Наталия Роскина. Четыре главы.
YMCA-PRESS, Paris, 1980. Стр. 77–78)

Вот, оказывается, как оно было. Борис, значит, не только в написанных и напечатанных своих воспоминаниях о Заболоцком рассказал этот эпизод, но и счел нужным повторить этот свой рассказ над гробом поэта.

Я на похоронах Николая Алексеевича не был, но чувство, которое испытала Наташа, слушая эту его речь, было мне хорошо знакомо.

Именно это чувство, – и даже стократ усиленное, – я испытал на похоронах Василия Семеновича Гроссмана.

Похороны были жалкие, убогие, воровские.

Гроб с телом писателя, которого, по собственному его выражению, задушили в подворотне, был установлен не ЦДЛ, как это обычно бывало, а в так называемого «Белом зале» Союза писателей на Воровского. Строго говоря, это был даже не зал, а просто большая комната. Проводить Василия Семеновича пришло человек двадцать, не больше. Да больше бы в этом «зале» и не поместилось.

И вот – начались речи.

Первым взял слово (так, наверно, это было у них запланировано) Александр Альфредович Бек.

Упирал он в своей речи на то (собственно, даже не упирал, а только об этом и говорил), что покойник был настоящим патриотом нашей социалистической родины и по самому строю своей души глубоко советским человеком, всю свою жизнь посвятившим делу построения нового, коммунистического общества.

Все это говорилось над телом замученного, замордованного, раздавленного танком писателя, главная книга которого была арестована и, может быть, даже уничтожена.

Зачем всё это надо было говорить сейчас, когда всё было уже кончено? К кому были обращены все эти насквозь фальшивые, лживые слова? Наверно, к тем мелким партийным функционерам, которым поручено было проследить, чтобы мероприятие прошло гладко, чтобы никто, – не дай Бог! – не сказал ничего лишнего.

«Лишнее» всё-таки было сказано: выступивший вслед за Беком Эренбург сумел тогда сказать всё, что в этом случае надо было сказать.

В этом не было бы ничего удивительного (кто другой, если не Эренбург, мог позволить себе молвить на этих постыдных похоронах хоть словечко правды, кому еще, если не ему это могло прийти в голову, да и сойти с рук), если бы не то обстоятельство, что Эренбург с Гроссманом в последние годы жизни Василия Семеновича были в ссоре. В воспоминаниях Ильи Григорьевича упоминание об этой их, – если не ссоре, то размолвке, – промелькнуло. Но очень глухо и крайне невнятно:

Характер у него был трудный: чрезвычайно добрый и верный друг, он вдруг, посмеиваясь, говорил пятидесятилетней женщине: «А вы за последний месяц очень постарели…» Я знал эту его черту, и, когда он вдруг замечал: «Вы что-то стали очень плохо писать», – я не обижался. В последние годы до смерти Сталина он часто приходил ко мне, а потом вдруг исчез. Как я ни старался, не могу вспомнить, на что он обиделся, не помнит и Люба. Вероятно это было пустяком, и не в нем нужно искать объяснения. Однажды я его встретил в Союзе писателей, пробовал объясниться, он, посмеиваясь, отвечал: «А зачем мне приходить? У вас свои дела, у меня свои». Потом он как-то позвонил, сказал Любе, что у него ко мне «дело», пришел, сидел долго, но разговора не вышло.

(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. М. 1990. Стр. 356)

Даже из этого туманного объяснения видно, что причиной размолвки был не пустяк, а нечто более серьезное: об этом достаточно ясно говорят две приведенные тут реплики Василия Семеновича: «Вы что-то стали очень плохо писать», и: «У вас свои дела, у меня свои».

А на самом деле было вот что.

Вот какую историю рассказал мне однажды Семен Израилевич Липкин.

Его и Василия Семеновича Гроссмана пригласил как-то к себе на дачу Каверин. Предполагалось, что будет и Эренбург.

Но Эренбург в тот день не приехал. Не помню, то ли он заранее предупредил, что не сможет быть, то ли они ждали его какое-то время, а потом, так и не дождавшись, сели за стол.

На столе была водочка, какая-то закуска. (Василий Семенович, кстати говоря, любил выпить). В общем, вечер и без Эренбурга прошел неплохо.

А Эренбург приехал на другой день. И вчерашнее застолье повторилось.

Но стол теперь уже был другой. Вместо водки – дорогой французский коньяк. И закуска другая, побогаче.

Разница между вчерашним застольем и сегодняшним была так наглядна, что сразу стало ясно, кто тут главный гость, а кто – гости, так сказать, второго разряда.

Гроссман этой разницей был сильно уязвлен и даже не стал скрывать своего раздражения. Но это свое раздражение он почему-то вылил не на хозяина дома, а на Эренбурга.

Он стал его задирать.

Началось с того, что он довольно язвительно поинтересовался, какие такие важные государственные дела помешали Илье Григорьевичу присоединиться к их компании, а им – уже вчера – отведать французского коньяку.

Эренбург подтвердил, что да, действительно, у него вчера была важная встреча, которую он никак не мог отменить. По ходу дела выяснилось, что встреча была с каким-то приехавшим в Москву иностранцем, одним из тех "борцов за мир", с которыми Эренбург был в постоянном контакте – как один из лидеров этого так называемого "движения сторонников мира".

Гроссман – в той же язвительной манере – выразил недоумение по поводу того, что "из-за такой ерунды" (словцо, возможно, было сказано более крепкое) Илья Григорьевич отказался от приятного вечера с друзьями.

– Борьбу за мир вы считаете ерундой? – спросил Эренбург.

И тут Гроссмана прорвало.

Он произнес яростный монолог, смысл которого был в том, что эта так называемая борьба за мир – не просто ерунда, а ерунда вредная. Что всё это – ложь и обман, не более, чем камуфляж, прикрытие агрессивной сталинской внешней политики. Что Сталин и наше родимое государство (даже и сейчас, когда "ус уже откинул хвост") играют в современном мире примерно ту же роль, какую перед второй мировой войной играли Гитлер и фашистская Германия. И что между этими двумя режимами, в сущности, нет большой разницы.

– Да? И кто же, в таком случае, по-вашему, я? – спросил Эренбург.

– А вы, – Гроссман уже не мог остановиться, – фашистский писака!

Услышав это, я просто обомлел. Такого оскорбления Эренбург снести, конечно, не мог.

Эту историю, рассказанную мне Липкиным, я уже пересказал однажды (даже не однажды, а дважды: во втором томе «Скуки не было» и в моей книге «Случай Эренбурга»), но продолжать ее там не стал. А продолжение было.

Понимая, какими жалкими и постыдными неизбежно станут официальные похороны его друга Гроссмана, Семен Израилевич Липкин сразу решил, что придать этому событию его истинное значение может только один человек: Эренбург. И он поехал к Илье Григорьевичу, чтобы уговорить его приехать на похороны и сказать над гробом покойного всё, что тот сочтет нужным.

Надо ли объяснять, что Семен Израилевич был не самым лучшим кандидатом на эту дипломатическую роль: ведь он был свидетелем того ужасного оскорбления, которое нанес Эренбургу Гроссман, назвав его «фашистским писакой». Поэтому, отправляясь к Эренбургу с этим своим дипломатическим визитом, он не слишком рассчитывал на успех. И был прав.

Выслушав его просьбу, Илья Григорьевич не сказал, как в этих обстоятельствах следовало бы ожидать, что да, конечно, непременно приедет и непременно выступит. Сухо ответил, что подумает.

О чем он думал, решая этот непростой для него вопрос. Наверняка и о том незаслуженном, как ему наверняка казалось, оскооблении, которое нанес ему Гроссман, назвав «фашистским писаком». Но подумав, решил все-таки приехать и выступить. И, как я сейчас понимаю, в тогдашнем его выступлении каким-то боком отразился и тот злосчастный эпизод.

Как отразился он (глухо, намеком) и в том беглом, эскизном портрете Гроссмана, который он набросал в своей книге «Люди, годы, жизнь»:

… Нас сделали в разных цехах, из разного материала. Молодой польский писатель Фидецкий как-то сказал, что я «минималист», от людей требую малого. Может быть, это верно – человеку трудно взглянуть на себя со стороны. Нужно, конечно, сделать оговорку: в гимназические годы я в восторге повторял слова одного из героев Ибсена: «Всё или ничего!»; очевидно, «минималистами» люди становятся с годами. Однако возраст не всё, и Василий Семенович оставался «максималистом» в пятьдесят лет. Нельзя понять его судьбы, не оговорив прежде всего его суровой требовательности к людям и к себе.

(Там же. Стр. 348–349)

В этом мимоходом брошенном замечании, что Гроссман и в пятьдесят лет оставался макисмалистом, есть толика – нет, не осуждения, конечно, но – удивления и укора. Вот, мол, и в пятьдеяят лет сохранил юношескую пылкость, не повзрослел, не помудрел с годами. А надо бы.

В таком взгляде есть известный резон.

Сам Пушкин так выразился об этом:

 
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы…
 

ПОКА. Не всегда, значит, наши сердца будут «для чести живы» и, как в юности, гореть свободой.

В речи Эренбурга над гробом Гроссмана слово «максималист» тоже было произнесено. Но тут оно прозвучало не в укор усопшему, а как панегирик, как самая высокая из всех возможных оценка личности, характера, человеческих качеств покойного.

Воспроизвести ту его речь дословно я, конечно, не смогу. Но одну сказанную им тогда фразу помню хорошо.

– Василий Семенович Гроссман, – отчеканил он, – был человеком высокой совести, а среди литераторов это качество встречает гораздо реже, нежели талант.

Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.

Yaş sınırı:
18+
Litres'teki yayın tarihi:
17 şubat 2018
Yazıldığı tarih:
2014
Hacim:
540 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
978-5-532-10778-6
Telif hakkı:
Автор
İndirme biçimi:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu