Kitabı oku: «Голубая ода №7», sayfa 5
Гобелен с видом на ту сторону ветра
«Бывают сновидения настолько реальные, что даже воздух в них прозрачен до крайности. Я часто блуждаю в таких снах, пытаясь понять, какая из реальностей является истинной. Всякий раз ошибаясь по пустякам, я возвращаюсь в ткань сновидений. Эта странная комната, погружённая в вековой полумрак, представлялась мне в детстве чревом огромного кита, который проглотил не только несчастного Иону, но и изысканную обстановку, столь тщательно подобранную со вкусом дядюшкой Фридрихом, ныне кормящего собой хищных рыб на дне стремительной реки Селиф в Малой Азии.
Этот громадный рыжебородый великан не только не умел плавать, но и не в состоянии был трезвым войти в одну и ту же реку дважды. Впрочем, отсутствие навыков в плавании не спасло его от Леты, как говорил один византийский монах, не помню его имени, «Если человек не идёт к реке, то река сама приходит к нему».
Тяжелые доспехи в углу представляются мне панцирем огромного лангуста, притаившегося в темноте каминного зала. Случайному гостю, зашедшему сюда, стало бы казаться, что он попал в музей, а не в бывшие покои дядюшки Фридриха: золотые кубки, тиара неизвестного восточного монарха, хрустальные глыбы муранского стекла, пыльный китайский веер с выцветшими иероглифами текста «И-Цзин», полуистлевший пергамент безымянного сочинения Фомы Аквината и много всего прочего, что для дядюшки Фридриха было куда ценней, чем флорентийские талеры и медовые инкабулы из резиденции папы.
Моё воображение было захвачено в плен видом огромного винного потира, в котором ещё плескались остатки фалерна на дне, как будто поджидавшие с минуты на минуту своего владельца, вот уже три столетия как сменившего тоскливую земную юдоль на вечную зелень и тепло небесного Эдема.
Но главное, что сводило меня с ума в этой императорской резиденции причуд и сокровенных тайн, – гобелен.
Всё здесь было соткано из призрачных материй сказки и мистерии: серебристые птицы пролетали сквозь голубой ситец южных небес, деля своим полётом сферу неба на север и юг.
Фантастические животные существа, будто бы вышедшие со страниц причудливого бестиария Раймона Луллия, заполняли собой леса, парки и водоёмы.
Над крепостной стеной прекраснейшего из городов, по-видимому, Флоренции, развивались бесчисленные флаги и штандарты противоборствующих сторон, которые уже давно забыли с чего начался весь этот сыр-бор: ни гвельфам, ни гибеллинам больше не было интереса к продолжению раздора, так же, как Гогенштауфенам не было больше никакого дела до пап и их бесконечных престольных интриг.
Вокруг городских стен шла процессия босоногих монахов и нищих, одетых сеньорами. Рыцарская конница в одеждах шутов на полном скаку влетала в ворота, неистово грохоча по каменному мосту через Арно.
Повозка, гружёная винными бочками из Кремоны и Асти, тащилась по рыночной площади под весёлое улюлюкание городской черни.
Но главной загадкой гобелена было то, что полотно могла демонстрировать, как утро, так и вечер, меняя своё освещение непонятным образом.
Одним словом, дядя Фридрих смог собрать в своей резиденции артефакты не только редкие по своей ценности, но и мистические. Его гобелен служил ему чуть ли не кинематографом, ещё до открытия последнего. Устав от походов, лишений и полевого быта, Фридрих Барбаросса из рода Гогенштауфен, оставил все свои привычки и поздней осенью …»
Дочитать содержимое страницы ему не удалось по причине того, что он внезапно услышал шаги за спиной. Он резко и с опаской обернулся, но так никого и не увидел позади себя. Нервы, это всё нервы, – подумал он, – я просто нервный человек.
В его роду было два капитана (точнее, три, но самого первого не помнит никто, кроме господа Бога): один сначала ходил по земле, потом уплыл по морю; второй сначала ходил по воде, потом ушёл на небеса. Неизвестно, кто из них первых доберётся до Бога? И тот и другой, каждый по-своему, ненавидел людское племя и этого обстоятельства вполне достаточно, чтобы однажды предстать перед Создателем нагим и безмолвным.
Первого он встречал только в своих снах, второй читал ему на ночь «На острие бритвы» Моэма и бросал из лодки на середину реки, чтобы тот научился ходить по воде.
Странно, что первого он узнал через деяния второго, хотя первый и не был его отцом. Скорее, пастырем, чей кнут всегда свистел над спиной приёмыша, рассекая горячий степной воздух азиатских окраин, где-то, на границе Сибири и монгольской пустыни.
Его же родной отец по роду деятельности был моряком, хотя в душе он был, конечно, поэтом, даже, скорее трувером, перепутавшем при случайном рождении оливковые рощи и виноградники Лангедока с бескрайними сибирскими степями.
Может быть, именно он сейчас говорит с вами здесь? Полно сомнений на этот счёт. И догадок тоже. В тех краях говорили редко, больше пили, а в перерывах между стаканами или молились Богу или же проклинали Его.
Часто бывало, что, ложась спать, например, в предрассветном Кёнигсберге, он просыпался в Баден-Бадене или Венеции, но было ли это наяву или во сне он не знал и не понимал, как так получалось, даже щипанием себя за руку он не прояснял для себя подобного феномена.
Холодный цыплёнок, чёрное ризотто и охлаждённая бутылка шардоне встречала его по пробуждении в Венеции, всякий раз, проснувшись в Бадене, он находил на подоконнике тарелку со шварцвальдской ветчиной и сыром вместе с бокалом зрелого шпетбургундера. В Брюгге утро его приветствовало ароматом бельгийского пива и полфунтом смолянистых мидий в соусе из белого вина и прованских трав.
Он с глубоким наслаждением вспомнил утренние часы пробуждения, когда через открытое окно, будь то в Венеции, Брюгге или Барселоне, словно свежий майский ветер, насыщенный ароматами цветения и морского бриза, в комнату вплывала невидимым эфиром музыка бессмертного Вольфганга Амадея.
Всякий раз, когда оживали первые звуки «Волшебной флейты», он приходил в полное оцепенение, в экстатический транс, он слышал не ушами, а каким-то невидимым органом, который пленяется «силками» внеземной музыки словно зазевавшаяся птаха, попадающая в клетку проворливого птицелова.
Ощущения от этой музыки у всех, конечно, разные, о вкусах не спорят, кто-то готов поклясться, что это музыка безобразна. Красота – в глазах смотрящего, Музыка – в душе слушающего, ибо проникает сразу в душу, минуя другие органы чувств.
Он не знал, сон это или явь, его мысли затихали и умиротворяющая тишина, словно настойка ангельского корня, оплетала его уставшую от груза времён душу покоем и негой.
Случалось так, когда груз мира становился совсем невыносимым, он закрывал свои глаза и слышал глубоко в душе удивительную музыку бесприютного скитальца из Зальцбурга и перед его внутренним взором открывался потрясающий вид на засыпающую под шелест волн бухту в Сен-Мало.
Там, на одном из островов со странным названием Гран-Бэ, окружённым холодными водами Атлантики, стоя погребён забытый миром поэт Шатобриан, который невидимым взором глядит в сторону пламенеющего в предзакатных лучах горизонта.
И когда их взоры соединялись, а направление им придавали указующие персты двух знакомых ему капитанов, гордо восстающих над свинцовыми волнами, словно литые фигуры Вергилия и Данте в венецианской лагуне, они обращали свой взгляд в ту недоступную и немыслимую для смертных даль, где пропадают все смыслы, и где каждый из нас рано или поздно достигает великого и непроизносимого Ничто и Нигде.
Он был и гедонистом и гурманом, и в том не было его «вины», «правильные» книги, если так можно выразиться, сподвигли его на жизнь, требующую удовольствия и наслаждения от каждого прожитого дня, да что там дня, даже часа или мига.
Современность оставляла его равнодушным, в плане тех излишеств роскоши, что предлагала текущая цивилизация. Техникой и дигитальными игрушками последних моделей он не интересовался.
Его пленяли книги и библиотеки, даже никогда не существовавшие «во плоти». Он мог бы быть внучатым племянником самого Борхеса, великого всевидящего слепца из Буэнос-Айреса или правнуком Умберто Эко, если бы привередливой судьбе не было угодно соткать его тем, кем он являлся по воле Господа и родительским грехам.
Он мог спокойно с бокалом хереса и книгой в руках с наслаждением в душе и трепетом в чреслах провести целую неделю, а то и месяц, начиная со дня Святого Маврикия и, заканчивая, кануном готского Рождества. В его собственном календаре не было понедельников и четвергов, а тринадцатое число выпадало трижды в месяц вслед за шестым.
Его это не смущало, так как время при чтении течёт иначе.
Если бы перед ним случайно бывший плотник из Назареи прошёл по воде пешком, он бы и этого не заметил, по причине полного погружения в стихию печатного слова и межстрочного смысла.
Он листал страницу за страницей, годы его жизни текли вспять, вода превращалась в вино, а камни – в хлеба.
Когда посвящаешь глубокому чтению достаточно времени, это всегда даёт неожиданный результат: предрассветные крики петухов становятся похожими на шум ветра в кронах деревьев, ветряные мельницы превращаются в великанов, а одной рыбой можно накормить целую толпу голодранцев.
Протиснувшись в один из погруженных во тьму сотопортего в районе старого веницианского гетто, он оказался на аллее Лихтенталер в Бадене и сразу удивился колоссальному количеству пестрых крокусов и ярких нарциссов на лужайках. Наверное, зима прошла и стало теплей.
Он вдруг подумал о весне, о женщинах, о Гейне, о странном ощущении внезапно свалившегося на тебя счастья, когда выходишь из дома в солнечный свет и тепло, в ясное утро летнего дня, и идёшь куда-то в предвидении чего-то необычного, счастливого, что непременно должно произойти с тобой сегодня.
Зайдя в старую художественную галерею, в которой было безлюдно, он направился в зал малых голландцев, где сразу же, как вкопанный, застыл перед небольшим квадратным полотном Виллема Хеды, изображавшим сцену завтрака с крабом.
Он пристально вгляделся в картину и, словно нарушая все законы пространства и времени, проник в неё, оказавшись в небольшом, но уютном помещении, освещенном скудным северным светом.
Казалось, что хозяин вышел всего лишь на минутку, а в это время наш любопытный взгляд проник в пространство роскошной трапезной, еще хранящей следы присутствия её владельца.
И пока за цветными витражными стеклами окон просыпается с рассветом уличная жизнь Дельфта, Брюгге или Антверпена, – это нам сложно узнать точно, слишком плотно закрыты окна роскошным и массивным фламандским штофом, – мы посмотрим в отсутствии хозяина на то, что здесь происходит. Узнаем о том, как протекает тихая «жизнь вещей» в отсутствии их владельцев.
Зачастую, вещи знают о жизни и смерти гораздо больше, чем их временные владельцы: хрупкая плоскость и недолговечность стекла лучше любого профессора философии расскажет нам об эфемерности, иллюзорности и быстротечности земной жизни; блеск золотого потира и серебряного кувшина расскажут о призрачности земного богатства (здесь уместно вспомнить евангельское высказывание Га-Ноцри о том, что «Собирайте небесное богатство, а не земные дары»); сочные куски аппетитной ветчины и оранжевые дольки созревшего сыра Эдамер напомнят о чувственных радостях; жизнерадостный вид лимона с полуочищенной пористой цедрой расскажет нам о внешней красоте, внутри которой скрывается горечь.
Итак, хозяин застолья на минуту выскользнул из комнаты, возможно, он пошел на местный рынок, чтобы купить десяток остэндских сочных устриц или фунт свежего грюйера, не будем гадать, просто посмотрим на этот великолепный натюрморт, выдержанный художником в умиротворяющей зеленовато-серой тональности, глазами случайного стороннего наблюдателя.
Прежде всего обращает на себя внимание оливковая тональность обитых материей стен, а также, цвет покрывала для стола той же расцветки.
Центр композиции фокусирует на себе внимание зрителя за счет горизонтальной концентрации золотой тональности, представленной в различных предметах натюрморта: хрустящая корочка пшеничного хлеба, солнечные блики на сферической плоскости римского бокала, наполненного, возможно, желто-серебристым шабли или сансерром; пламенеющие золотые переливы на опрокинутом кубке; в тональность вышеперечисленному – вывернутый брюшком вверх вареный краб, чтобы его ярко-красный панцырь не нарушал единства и абсолютной гармонии композиции.
И довершает эту «золотую линию» цветовой гармонии сочный лимон с полуочищенной пористой кожицей.
Теплая золотая тональность в сочетании с преобладающим темно-оливковым фоном и бликами серебра помогает зрителю сфокусировать свое внимание на центральной части композиции.
Предметы на столе представлены в разнообразии форм и материалов: блюда из серебра, тарелки из фаянса, толстое зеленое стекло римского бокала и хрупкий хрусталь изящной тонкой «флейты»; «пузатое» серебро стоящего кувшина, пылающее золото лежащего массивного кубка.
Разнообразие форм и цветовых контрастов, тем не менее, приобретает гармоничное единство за счет использования художником золотых, серебряных и темно-оливковых пассажей, создающих удивительную целостность натюрморта.
«Завтрак с крабом» – один из самых известных голландских натюрмортов, написанных в жанре ontbijtjes («натюрморты-завтраки»), несущий скрытый аллегорический смысл посредством изображенных на нем различных предметов и домашней утвари.
Это направления голландского реализма XVII века, имевшего особую склонность к изображению «жизни» вещей: из скромного изображения окружающих человека предметов, он превращается в пышное зрелище.
Голландские «завтраки» всегда несут на себе следы незримого присутствия человека: белое вино (шабли или антр-де-мер?) налито в бокалы, но недопито, как-будто бы хозяин на минуту отлучился из комнаты; аппетитного краба начали разделывать, но не доели, лимон наполовину очищен, салфетка скомкана, хлеб надломлен…
О камне, о листе, о не найденной двери… о тех словах, что художник так и не сказал тем, кто в них уже не нуждается, как не нуждается больше ни в его таланте, ни в его внимании.
Вспомнив о недописанном письме к тайному советнику Иоганну Гёте, он почувствовал острое желание выпить охлаждённого рейнского рислинга и закусить тушёным в шабли и можжевеловых ягодах перепелом.
Непреодолимый вкус к кулинарии создавал в нём непередаваемый гедонистический настрой, как у знаменитого французского бонвивана Брийя-Саварена. Клянусь погребами Фонтенбло и Сен-Дени, это было искренне и шло от души, если так можно выразиться.
Возможно, что многие из нас переживали такой странный феномен, как дежавю мест?
Подобное было знакомо и ему. Обычно, это происходило с ним в моменты абсолютной тишины и некоего короткого «отстранения» от суеты окружающего мира.
В этот миг он как будто видел всю свою жизнь целиком, а не фрагментарно, как мы это зачастую воспринимаем, и здесь, в этом ином восприятии, неожиданно замечаешь весьма интересные и необычные детали, а именно: например, один из участков небольшого по площади городского парка в Страсбурге, вдруг, неожиданно приобретает точный по расположению и форме вид одного из участков Гайд-парка в Лондоне, а тот, в свою очередь, совершенно один в один повторяет фрагмент парковой зоны на Лихтентальской аллее в Баден-Бадене.
И даже, удивительным образом, старый плакучий бук в английском парке раскинулся зелёным шатром в «том же самом» месте, что и в баденском парке. Да, именно так.
Или, проходя в июльский полдень по залитой солнечным светом знаменитой барселонской Рамбле, он вдруг, совершенно неожиданно, испытывал те же ощущения, что и прогуливаясь в начале октября по Авеню де Вож в Страсбурге, а последняя, каким-то непостижимым образом, являлась точной копией фрагмента Изумрудной набережной в бретонском Сен-Мало.
И примеров тому – масса.
Так спуск с соборной площади в центре старого Базеля почти не отличим от подобного же спуска в древнем еврейском квартале Жироны, а жиронский фрагмент является точной копией части Штайнштрассе в Баден-Бадене, там, где улица изгибается углом между бывшим монастырем иезуитов и стариной гостиницей Am Marktplatz.
И даже возникает такое впечатление, что и средневековые мостовые в этих местах – дело рук одних и тех же анонимных мастеров.
В такие странные мистические моменты он вспоминал эзотерическую прозу Борхеса, который любил подмечать подобные вещи. Существует такой латинизм – Genius loci, то есть «гений места», этим термином определяется некий безусловный дух места, который придаёт данной локации неповторимость и определенную чувственную атмосферу, согласно которой Вы и определяете Ваши ощущения и формируете воспоминания в своей личной «библиотеке» эмпирических переживаний.
Также как некоторые события в Вашей жизни становятся некими образцами Вашего поведения в подобных ситуациях в дальнейшем. И в связи с этим приходит в голову странная мысль о том, что некая Абсолютная Воля с помощью невидимого космического лекала в мгновения ока копирует определённые архетипические ландшафты и размещает их в разных точках мира, что является ничем иным, как грандиозной мистической «декорацией» вселенского «театра», на вечных «подмостках» которого разворачивается бесконечная человеческая комедия вот уже миллионы лет.
Или возможно, что в нашем сознании заложена некая матрица шаблонов, с помощью которой человеческий разум ориентируется в определенном топографическом пространстве.
Этот необычный феномен очень похож на принцип интертекстуальности в области литературы или в искусстве, когда фрагмент одной книги, к примеру, отсылает Вас к содержанию другой, как некий mise en abyme, а сюжет одной из картин является коннотацией совершенно иного полотна и так до бесконечности по принципу голографии.
Подобная идея может показаться весьма странной, но существуют и не менее странные идеи, чем эта.
В конце концов, насколько реальной является окружающая нас реальность и что мы знаем о мире вообще?
Содом и Гоморра
Орсо несла свои холодные горные воды в сторону засыпающего Рейна и на какое-то мгновение ему даже показалось, что он стоит на набережной канала Джуддека, пока он не понял, что это не так.
В который уже из дней он неспешно гулял вдоль аллеи, путая и пятницы и среды, да и другие дни недели впрочем, нисколько не заботясь о соблюдении календарных дат, он кружил по только ему одному известному маршруту, то проходя сквозь ароматные розовые кусты, столь обильно проросшие во французском саду Гённера, то блуждая в тени столетних лип, тянущихся, как молчаливая траурная процессия, вдоль гигантского Монастырского луга в сторону цистерцианского аббатства.
Этот уже привычный вид живописного ландшафта как будто застыл предзакатными красками Милле, а хрустальные звуки церковного колокола вновь вызвали в его памяти из небытия две молчаливо стоящие фигуры крестьян, смиренно внимающие простым звукам католического «Анжелюса», проникающим в их неприхотливые души простолюдинов, возможно, даже помимо их воли.
Он встал на колени, неизвестно перед каким из невиданных божеств, и зачерпнул рукой влажную и тёплую гроздь земли, которая резко ударила в нос перегноем, запахом каких-то кореньев и дождевых червей.
Эта тёплая почва веками хранила тайну сотен поколений, их устремления, надежды и молитвы, тихо произносимые иссушенными и безмолвными губами по утрам и над дымящейся вечерней похлёбкой, и преломленной, словно тело Господне, картофелиной.
Простые радости и ежедневный труд, редкие крестьянские праздники, скромные невесёлые помолвки, молчаливая дорога к деревенскому погосту и беспомощная речь пастора, – всё это теперь скрывала в своей жирной толще эта почва, ещё тёплая от солнечных лучей и вечная, как само солнце, ведь поколения вослед поколениям уходят в эту землю, освобождая место вновь приходящим, а природа, как была, так и есть поныне.
«Пускай растёт трава и умирают дети», – как-то написал в один из дождливых дней Виктор Гюго.
Он знал наверняка, что жестокий закон искусства состоит в том, что живые существа умирают и что умираем мы сами, изнуренные страданиями, для того чтобы росла трава не забвения, но вечной жизни, густая трава обильных творений, и поколения, не тревожась о тех, кто спит там, внизу, в веселье и радости устраивали бы свои «завтраки на траве».
Уже давно у него вошло в привычку не дочитывать книги до конца, чтобы фабула оставалась неясной и не вполне определенной, тем самым, оставляя место для бесконечной фантазии по поводу финала и предоставляя шансы для чуда.
К возможному огорчению Ролана Барта конец повествования не приводил к смерти автора, и тем самым делал любого из читателей существом воистину милосердным, и приближал к Господу даже без желания последнего.
Как говорят люди, постигшие земную мудрость, «В одну и ту же реку нельзя войти даже единожды», не говоря уже о том, чтобы плодить сущности без необходимости, чего так опасался благочестивый и смиренный в гордыне Оккам.
Перейдя к следующей главе, он даже не удивился её названию, так как оно точно повторяло сюжет его ночного сна: