Kitabı oku: «Голубая ода №7», sayfa 7
У Германтов
Он вспомнил один причудливый эпизод из своего далёкого детства.
Однажды, давным-давно, ещё будучи ребёнком, он посетил музей восковых фигур в Мюнхене, и среди прочего, его поразила фигура одного неприметного персонажа, одетого словно ефрейтор Первой мировой во френч расцветки фельдграу.
Странно, что этот невзрачный господин со смешными чаплинскими усиками стал одной из самых противоречивых и самых несмешных фигур новейшей истории.
Рождённый в странном неравном браке, на границе двух государств, в маленьком городке на реке Инн, непризнанный замшенными венскими академиками как художник, он состоялся, будучи в Мюнхене, как пламенный оратор и харизматичный лидер одной небольшой и молодой рабочей партии, спешно организованной в основном из фронтовиков, повидавших многое в окопах Первой мировой.
Как будто само время было подготовлено для него, для тех деяний, которые ему предстояло совершить, перевернув всю Европу, да и весь мир, с ног на голову.
Конечно, глядя на этот «чаплинский вид», сложно сопоставить его и со стремительным танковым формаршем на Париж в мае тысяча девятьсот сорокового года и со странной воздушной войной, которую он вёл с Альбионом, но тем не менее, это всё свидетельствует о серьёзности его намерений в плане изменения всех мировых отношений в пользу Германии.
Непросто говорить о том, что уже произошло, о том, на что мы уже никак не можем повлиять, и что не можем ни в коей мере изменить.
Ах, время, трепетная лань, в когтях тигриных застыл человек и с тревогой смотрит в глаза своей судьбы.
Сложно оставаться в стороне, когда история уже продумана до финала, в котором она принимает самый что ни на есть скверный оборот.
«Смешной» человек с несмешной судьбой хорошо знал историю и прекрасно знал, как она заканчивается.
Он не боялся смотреть правде в глаза, он говорил на одном языке с теми, кто хотел его слушать и слышать, что часто не всегда одно и то же.
Слишком хорошо и слишком давно они друг друга знали. Слишком многое их связывало.
В эти минуты ему не надо было лукавить, ему нечего было скрывать и не от кого таиться, он стал добычей, словно рябчик в силках своих собственных деяний.
Слишком многое их связывало, чтобы он скрывал от них свои мысли.
Война проиграна, он это знал. Она не просто проиграна, Европа разгромлена.
Но можете ли Вы себе представить, что будет завтра?
Несчастная Германия, её обвинят во всех смертных грехах.
Немецкий народ сделают виновником всего.
Весна тысяча девятьсот сорок четвёртого года. Баварские Альпы. Плотная пелена молочного тумана застилает живописную долину Берхтесгадена.
Словно чёрная вершина айсберга высится средь белых облаков строгим монолитом резиденция «Бергхоф».
Если закрыть глаза и вслушаться в туманные предгорья и долины, то возможно расслышать негромкие и робкие звуки вагнеровских лейтмотивов.
Это голоса Парсифаля и Тангейзера.
В глубине каминного зала – несколько человек: он, напротив – Генрих Гейм, и человек в тёмной одежде, с невзрачным лицом лютеранского пастора.
Гейм всё время что-то пишет, еле поспевая за его словами, человек с невзрачным лицом, погружённым в тень, отвернулся в сторону и внимательно разглядывает гипсовую фигуру плотно сбитой германской женщины, символизирующей плодородие.
Их разговор неприятен для обоих, но он уже не может просто прекратить его, не поставив свою точку в этом фарсе:
– Сколько дивизий СС находится в моём распоряжении?
– Не имею понятия.
– Шесть. И ни один из этих солдат не ходит в церковь. А куда они идут, Вы знаете?
– На смерть!
Собеседник всё делает безнадёжные попытки о чём-то попросить:
– Я всё рассказываю, всё прошу Вас о чём-то, будто Вы Христос…
– Не надо у него ничего просить. Он умер и ничего Вам не даст.
Печаль человеческая многосложна. Удел человека прост и предсказуем.
Он отстранённо смотрит куда-то вперёд, прямо перед собой.
Он знает, как всё это будет.
Немецкий народ сделают виновником всего.
Напишут тысячи книг, найдут тысячи каких-нибудь нелепых документов, придумают сотни воспоминаний.
И они все, он и Германия, предстанут перед миром как беспримерные изверги рода человеческого, как исчадия ада.
А они просто нашли мужество осуществить то, о чем мечтала Европа.
Они сказали: раз вы об этом думаете, давайте наконец сделаем это!
Это как хирургическая операция, сперва больно, но потом организм выздоравливает.
Разве они не осуществили потаенную мечту каждого европейского обывателя?
Разве не в этом была причина всех их побед?
Ведь все знали, что то, о чем они боялись рассказывать даже своим женам, он от лица их объявил ясно и открыто, как подобает мужественному и цельному народу.
Они всегда не любили евреев.
Всю жизнь они боялись эту мрачную угрюмую страну на востоке, этого кентавра, дикого и чужого Европе, Россию.
Он же сказал: просто давайте решим эти две проблемы, решим их раз и навсегда. Разве мы придумали что-то новое? Нет.
Мы просто внесли ясность в те вопросы, в которых вся Европа хотела ясности – вот и все.
С тех пор, как Земля вращается вокруг Солнца, пока существует холод и жара, бури и солнечный свет – до тех пор будет существовать и борьба, в том числе, среди людей и народов.
Если бы люди остались жить в раю, они бы сгнили. Человечество стало тем, что оно есть лишь благодаря борьбе.
Война – естественное обыденное дело.
Война идет всегда и повсюду.
У нее нет начала, нет конца.
Война – это сама жизнь. Krieg ist das Leben selbst.
Война – это отправная точка. Krieg ist der Ursprungszeitpunkt. [8]
Мир стал предсказуемым, управляемым и примитивным, как механизм первых швейцарских часов.
Именно поэтому его мысли и записи стали хаотичными и путанными словно дорожки некоего лабиринта, чтобы среди тысяч не важных и абсолютно пустых деталей, мозг, подобный ему, смог бы выявить тот единственный смысл, который и был изначально заложен в основу повествования, и хитроумно спрятан среди невероятного количества дискурсных ловушек, отвлекающих от света истины, изначально и всегда существующей для избранных и подготовленных.
Он назвал этот принцип потоком сознания, подобно речению пророков древности или письмам первых катакомбных христиан начала новой эры – «И ангелу Пергамской церкви напиши: так говорит Сын Божий, у Которого очи, как пламень огненный, и ноги подобны халколивану!».
Он сидел на траве, в тени высокого кипариса, опершись спиной о шершавую и потрескавшуюся стену старой готической часовни, на городском кладбище провинциального Римини.
Над ним сияло голубое и чистое италийское небо с редкими белоснежными облаками, в которое устремлялись словно зелёные ракеты стройные и ароматные пинии.
Пахло хвоей, античной грустью и морем.
Сквозь десятки каменных надгробий он смотрел на окружающий его мир: смешной, страшный и снова, в очередной раз, незнакомый.
Перед его глазами плыл ему навстречу огромный медный корабль с лаконичной надписью на борту «Fellini», и этот вид и аромат кипарисов и моря напомнил ему опять и об этом городе и о тех временах, давно уже канувших в Лету и почти удалённых из его памяти, словно карандашный набросок, стёртый школьным ластиком из учебной тетрадки:
8 ½ – Отто э меццо
«Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.
И. Бродский, "Марциалу"
Сентябрьский погожий день.
Теплое осеннее солнце проливает золото своих лучей сквозь благоуханную листву огромных царственных платанов в прибрежном парке Федерико Феллини.
Помпезная громада Гранд-отеля печально глядит на безлюдный пляж, погруженный в сладкую утреннюю дрему. Центр Римини напротив оживлен и полон бесконечного людского щебетанья. Рыбный рынок похож на беспокойный стеклянный муравейник. Прилавки торговцев как аквариумы полны причудливых существ из морей и океанов: блестящие бранзино и кефаль, плоские камбала и морской язык, гигантские тунец и рыба-меч; бесчисленное количество морского гребешка Святого Якова, устриц, мидий, венерок, а также, лангустино, крабов, омаров и иных неизвестных панцеро- и ракообразных.
Это не просто некие дары моря, а скорее ожившие строфы старика Бродского, наделившего свои венецианские канцоны рыбной морфологией:
Так сужается улица,
Вьющаяся как угорь,
И площадь – как камбала…
Беспокойные дети щенятся к суровым взрослым, озадаченным экономическими подсчетами и тревожным прогнозом на будущее. Чашка кофе дымится на стойке бара. Играет тихий джаз. Девица с лицом Орнеллы Мути смакует Campari, одновременно печатая на панели iPhone бесконечные смс.
Небо сгущается цветом кобальта, приобретая грозный вид театральных кулис. Собаки поджимают хвосты и тихо скулят. Запахи из булочной становятся интенсивней.
Он допивает свой кофе и направляется в книжную лавку. Вместо путеводителя по феллиниевским местам в Римини (которого, впрочем, нет в наличии), он покупает двуязычный сборник поэзии Бродского из серии Biblioteca Adelphi.
Дверь распахнутая, пыльное оконце. Магазины и кофейни. Стул покинутый, оставленное ложе. Привкус одиночества и ускользающего времени. Ткань, впитавшая полуденное солнце.
Ощущение, что незримо с нами присутствует некая параллельная жизнь. Человек в красном шарфе, стремительно пробежавший возле заброшенного кинотеатра Fulgor, это часом не Феллини?
Моросит.
Каменная мостовая становится похожей на рыбью чешую. Беспокойные туристы, несмотря на непогоду, носятся по Пьяцца Кавур в поисках интересного и сенсаций.
Корсо Августа в этот час необычайно оживлена. В храме Малатесты ценители религиозной живописи эпохи кватроченто разглядывают завороженно истертую фреску Пьеро делла Франческа и несуществующий шедевр Джотто (вторая ниша справа от входа, так говорится в путеводителе, попробуй найди!).
Каждый путешественник знает этот расклад: смесь любопытства, усталости и тревоги.
В кофейне возле закрытого ныне кинотеатра Fulgor, где когда-то молодой Феллини рисовал свои шаржи на кинозвезд, за столиком – двое.
Один из них – постарше, седовлас и элегантен. На шее – роскошное рубиновое кашне, в цвет подкладки императорской тоги. Второй -вылитый Гвидо Мастроянни.
Слишком яркие образы созданы маэстро и оттого наступает неизбежная путаница между реальностью и его бессмертными фантазиями.
Снова аромат кофе. Щебетание итальянских птиц. И самих итальянцев. Запах моря. Понт шумит за черной изгородью пиний. Человек с лицом Мастроянни лакомится тирамису. Белые паруса на линии горизонта. Осеннее теплое море. Прибрежные волны смывают человеческие следы на песке. Чайки, белые как паруса. Пустые створки мидий и вонголе. Грозди зеленых водорослей. Скоротечность прожитого и вечные вопросы.
Над городским некрополем в небо рвутся высокие кипарисы. Тишина и пение птиц. Нос большого корабля из красной меди навис над тем, что когда-то именовалось Феллини. Звучало как фильм. Выглядело как бесконечная буффонада. Ощущалось как непрекращающийся ни на миг праздник жизни.
Может быть, маэстро умер.
Но корабль всё плывет и плывёт…».
Он тихо ускользал из объятий этого живого и ненасытного в своих желаниях мира, словно нежный и лёгкий цвет сакуры, доверившись судьбе, он кружился в потоках ветра, летящего с высоких гор.
Вечерело и над землёй стелился влажный молочный туман, где-то в яблоневом саду раздавалось пение беспокойных цикад, разбуженных светом мятной луны.
Он сделал глубокий вдох, без напряжения и без боли, как будто болезнь отошла, отступила на время.
Время утекает.
Безвозвратно пролетают дни, словно вода струится сквозь пальцы, оставляя после себя лишь тень воспоминаний и горьковатый привкус сентиментальных чувств о прошедшем.
На ум пришли давно забытые строки Шатобриана о том, что надо тотчас уезжать из красивых мест, чтоб красота не приелась и берега не поблекли.
Возможно, это было похоже на побег. От самого себя?
Что мог он взять с собой?
Что должен был оставить здесь?
Причудливую и удивительно сентиментальную музыку Вентейля?
Засушенную розу Бернарда Морланского или недопитый бокал ароматного сансера?
Чайную чашку из тонкого севрского фарфора с изображением глубоких синих ирисов?
Утерянное время, в поиски которого он ринулся, словно мальчишка, без оглядки ныряющий в глубокие воды Вивоны?
На кофейном столике лежала раскрытая на середине книга «Avalon landing» Уильяма Форрестера (в память о его дорогом и горячо любимом малыше Альфреде Агостинелли, так глупо погибшем во время полёта над Средиземным морем в конце мая тысяча девятьсот четырнадцатого года), рядом – недочитанное письмо его знакомого, коллекционера Сванна, и связка старых ключей от приходской часовни Сен Жермен де Блуа, с мольберта глядел на него с надеждой незавершенный пейзаж позднего Вермеера.
Они, немые свидетели его побега из этих мест, лишенных имени и каких бы то ни было надежд на времена более счастливые и беззаботные, молча отстранялись от него, как провожающие на вокзальном перроне покидают опустевшую станцию, тоскливо оглядываясь в сторону уходящего поезда.
Он вспомнил о своём кратковременном увлечении Одеттой.
«Не заедете ли Вы ко мне как-нибудь на чашку чая?».
Он сослался на начатую работу, книгу о Вермеере Дельфтском, на самом деле заброшенную уже несколько лет назад.
«Вы будете надо мной смеяться, но я никогда не слыхала о таком художнике, из-за которого Вы не можете со мной видеться (она имела в виду Вермеера); он ещё жив? Его картины можно увидеть в Париже?
Он любил её наивную и почти детскую непосредственность.
Он проснулся среди ночи, на часах застыло три сорок пять утра, за окном накрапывал мелкий дождик, так и не смогший заснуть в эту ночь, впрочем, такую же ночь, что и все остальные, но, что-то в ней было всё же необычное.
Он вылез из-под одеяла, сонный, ещё слегка плененный гипнотическим дурманом, промелькнувших за весьма короткую для него ночь, снов. Шатаясь, он пошёл на кухню и завёл Вагнера, боже праведный, это была увертюра к «Тристану и Изольде», божественная и сверхчеловеческая музыка, способная из любого ассоциального подонка, гниющего в пригороде промышленного Мюлуза или Чеппинг-Хемпдена, сотворить второго, полного воли и представления, Шопенгауэра или Ницше, истекающего своей болью и своим креативным безумием по этому пропащему от безысходности миру на страницах нового «Рождение трагедии из духа музыки».
Вагнер почти всегда приводил его в состояние эйфории, ему захотелось выпить и, не найдя ничего иного, кроме красного итальянского из Тосканы, он наполнил свой бокал до краев.
Он закрыл глаза и сделал большой глоток вина, наслаждаясь ярким и свежим вкусом санджовезе, взрощенным заботливыми руками неизвестных итальянских виноделов, имена которых он никогда не узнает и вряд ли ему это нужно, ведь, как однажды заметил породистый циник Бернард Шоу «кровь не стоит ничего, а вино стоит денег», впрочем, всё это не так уж и важно, забавно, что сделав глоток тосканского, он как-будто угловым зрением стал лицезреть какой-то ужин, скромный и, в то же время, полный такой значительности и смысла, что будь у него на голове чёрная треуголка, он бы тут же её снял, соблюдая приличия.
Это было что-то библейское, вроде последнего ужина Иешуа со своими последователями, который закончится вот-вот. Он был так тронут этой элегической сценой, что слёзы тут же хлынули бы навзрыд из его воспалённых глазниц, но бодрая мелодия «Тангейзера», ворвавшаяся в это фантастическое пространство простым и лаконичным лейтмотивом, вернуло его к привычно циничной, и полной критического отношения ко всему и всем, жизни.
После недолгого «штиля» его память опять пришла в движение, он почему-то вспомнил такую незначительную деталь, как названия ресторанов во Франции: почти в каждом городке или другом населенном пункте почему-то существовал хотя бы один ресторан-трактир с названием «La Couronne». Видимо, на это были свои причины, ему неведомые и непонятные.
С «короной» были связаны его воспоминания из нового времени: вирус появился не внезапно, он как будто существовал всегда, но активность проявил накануне Рождества.
Первая вспышка нового вируса появилась в Поднебесной, затем эпидемия распространилась через Византию, Фивы, Александрию, далее поглотив собой Геную, Медиоланум, Париж, Барселону, Аргенторат и другие города Старого света.
Количество умерших было не столь уж и высоко, но вот уровень паники достигал предельных высот, раздутый с помощью средств масс медиа и увеличенный во сто крат общественным психозом.
Настроения преобладали в основном пессимистичные, складывалось такое представление, что не сегодня-завтра в полупустые города, погружённые в тишину и забвение, ворвутся безжалостные варварские массы диких гуннов и вестготов, которые уничтожат очаги современной цивилизации подобно великому и славному Риму или Карфагенам, казалось бы, когда-то вечным и бессмертным.
Толпы вандалов, ещё вчера носивших маски цивилизованных субъектов, врывались в торговые центры, супермаркеты, рыночные площади и подчистую выносили всё, что попадалось перед их алчущими и бешеными очами: канкальские и остендские устрицы, фунты экзотической куркумы и экстракт мандрагоры, связки сушенных летучих мышей, вина из Лангедока и Лагроньо, ароматные снопы пшеницы и гречихи, маринованные в шабли тушки фазанов и запечённых каплунов, литры прованского масла, цветы цуккини из Венето, крымские помидоры и свежий берлук, вяленую баккала и, даже такое непонятное лакомство, как сорбет из лайма и дуриана.
Но самым большим спросом пользовался шёлк из Ирана и Самарканда для гигиеническим целей, наряду с сибирским полугаром, изготовленным в шаманских поселениях Восточной Уйгурии.
Недовольство масс текущим положением нарастало и власть, уверенная в своей безответственности и безнаказанности, вводила по мере расползания «короны» по «телу» Европы и Нового света так называемые «особые положения» и «чрезвычайные режимы функционирования»: по улицам пустых городов передвигались конные патрули, состоящие из гессенских кирасиров, бранденбургских гренадёров и нигилистической молодёжи фольксштурма.
Последние были особенно жестокими и встреча с ними случайного прохожего обычно заканчивалась избиениями и даже смертью. Облачённые в чёрные бархатные плащи и широкие гасконские береты с серебряным черепом в виде особого знака неограниченной власти, они чувствовали себя подлинными хозяевами времени.
Ему бесконечно было жаль людей, которые с поспешностью готовы верить во всё, чтобы им не преподнесли, начиная от библейского изгнания из Эдемского сада и мифа об Иисусе из Назарета, и, заканчивая теорией полой земли и высадкой первого человека на поверхность Луны.
Отсутствие критического взгляда на мир окружающий – это не добродетель, это глубокий внутренний порок каждого, кто лишён собственных неизменных ценностей, того стержня, на который нанизывается панвсемирная драма, весь этот космический фарс человеческой экзистенции.
Поспешность, вот в чём всё дело, как сказал однажды Умберто Эко устами своего героя Уильяма Баскервильского в романе «Имя розы». Конечно, мир не стоит на месте, и сейчас мало кому придёт в голову более чем странная мысль писать письмо или какое-нибудь там эссе гусиным пером с помощью чернил или лимонного сока, чтобы сохранить тайну, как это делали в своё время Александр Дюма или Марсель Пруст, к примеру, но, глядя на массы современных людей с мобильными телефонами или планшетами в руках, можно и нужно придти к неутешительной мысли о том, что скоро все эти современные гаджеты вытеснят бумажную книгу навсегда, а вместе с тем пропадёт и эстетика прикосновения к печатному слову, к этому особенному, ни с чем несравнимому ощущению, когда Ваши пальцы прикасаются к шуршащей тайной бумаге, Ваши ноздри вдыхают этот особенный бумажный запах и аромат типографской краски, застывший в чёрном контуре строгих литер, в размер «цицерон» или «боргес».
Конечно, всё это чистая сентиментальщина и абстрактное душевное нытьё, но чёрт побери, ведь это совершенно иная эстетика восприятия окружающих нас предметов и мира в целом: это всё равно, что совсем забыть о существовании качественной пробки для вина, которую в наши безумные времена могут себе позволить лишь очень престижные производители элитарных вин, и привыкнуть к безвкусной алюминиевой крышке с резьбой, от которой сразу создаётся впечатление, что вы пьёте не вино, а какой-то третьесортный шмурдяк, по типу непонятного в далёкие советские времена пролетарского пойла под живописным названием «Золотая осень», которое после первого же глотка отсылает вас к символическому путешествию, полному меланхолии и сентябрьской тоски, по одноименному полотну русского художника-передвижника Исаака Левитана, «мастера пейзажа настроения».
Если же развитие нанотехники будет продолжаться с той же быстротой что и сегодня, а иного мы ожидать, видимо, не можем, то в скором времени мы будем лишь находить сомнительное отдохновение, повторяя про себя бессмертные строки, выгнанного из СССР за тунеядство, венецианского поэта Иосифа Бродского:
«Я сижу в своём саду, горит светильник,
ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.
Вместо слабых мира этого и сильных -
лишь согласное гуденье насекомых…».
В тёмные времена он обращался к памяти и она, будучи стихией милосердной, никогда его не подводила.
Он закрыл глаза и обратил свой внутренний взор к будущему, заглянув в прошлое.
Перед ним, словно призрачный остров в безбрежном океане, выплыл старый и такой далёкий, как тысячи прошлых жизней, Брюгге.
Он любил этот город, затерянный среди бесцветных полей Фландрии, запах королевских белых лилий и платанов всегда сопровождал эти воспоминания. Память шумела водой каналов и шелестела взмахом лебединых крыл.
Он, словно ведомый невидимой «нитью Ариадны», вышел с площади Маркт, с той её части, где скромно приютилась древняя базилика Святой крови, и, нырнув в готическую арку в начале улицы Слепого осла, оказался возле безлюдного Рыбного рынка, по утрам оживлённого и шумного от людской толпы.
Затем его память стремительно пронеслась через благоухающий жимолостью и самшитом Парк королевы Астрид, полдюжины горбатых каменных мостов, мимо здания средневековой биржи на набережной канала и внезапно остановилась перед высоким бронзовым монументом, в чертах которого он узнал великого Яна ван Эйка.
И как в предутреннем сновидении он снова всё увидел, как в реальности:
«Когда-то в городе Брюгге был странный средневековый обычай: входить в дом, где только что умер человек, босиком, оставляя перед входом деревянные сандалии и прошлогодние сны. Так продолжалось до того момента, пока эпидемия страшной бубонной чумы, разразившаяся в 1429 году, не опустошила город полностью, лишив его населения и каких бы то ни было снов.
Светало.
Они выпили молча по бокалу бургундского вина и посмотрели в открытое окно, в глубине которого сверкала на солнце мокрая от дождя терракотовая черепица на крыше кафедрального собора Святой Богородицы.
Мелодичные звуки большого карийона на башне Беффруа возвестили о приходе полдня. В комнате пахло апельсинами и нежной пармской фиалкой. Зеркало, драпированное предутренними грезами и несбывшимися желаниями, отражало в своих муаровых глубинах силуэты двух незванных гостей, ни разу еще не ступавших на порог этого дома.
Чета Арнольфини в каких-то странных деревяных башмаках тайно наблюдала через двойное выпуклое зеркало в мастерской художника, как обедал Ван Эйк. Они явно проголодались с тех пор, как начали ему позировать, а было это в середине декабря прошлого года, и аппетитные запахи с той стороны зазеркалья сильно возбуждали их.
На широком деревянном столе, уставленном красками и разнообразными инструментами художника, в большом глиняном блюде дымилось каре ягненка с розмарином, с запечеными сердцевинами артишока и зеленым аспарагусом.
Ван Эйк смачно отрыгнул, и сделал большой глоток рубинового, как сердце страстной куртизанки, терпкого поммара.
Все его жесты выдавали в нем непревзойденного живописца и жовиала. Он явно знал толк не только в своем ремесле, но и в роскошной трапезе, занимавшей в его жизни далеко не последнее место.
Арнольфини внимательно следили за каждым его движением. Они не могли дождаться момента, когда Ван Эйк притронется к главному блюду трапезы – копченому угрю из Остенде.
Это было безумно интересно, после того, как занявшись любовью на фламандских простынях, в той небольшой комнатке в Брюгге, на улице Слепого осла, мы варили себе кофе прямо на огне камина, а потом, уставившись в окно, декорированное замысловатым цветным витражом, наблюдали за одинокой фигурой Ван Эйка, беспокойно бродящего в утреннем влажном тумане на площади, перед готической базиликой Святой крови.
Намерения его были непонятны, но ты предположила, что возможно, художнику понадобилось несколько капелек крови Христовой, привезенной из Святой земли Дитрихом Эльзасским в 1150 году, чтобы придать одеждам Богородицы на картине цвет истинной любви и веры, воспламененный добровольной жертвой Спасителя.
Ты обнимала меня за плечи, кутая в свои невидимые одежды, как-будто пытаясь сохранить это шаткое равновесие между жизнью и смертью и соединить наши души в некоем, только нам понятном, союзе, невесомом и эфемерном, как пламя церковной свечи в соборе Христа Спасителя.
Наброшенный тобой на голое тело зеленый пелисон, подбитый мехом горностая, сливался по цвету с безудержной майской зеленью, врывающейся своим свежайшим ароматом в наш альков из близлежащего парка королевы Астрид.
– Будь осторожен в обещаниях: хоть что плохого в обещаниях? «Любой в обещаниях может стать богатым, – сказала ты мне, сославшись на Овидия и на отражение Веласкеса в зеркале в его незабываемых «Менинах», сюжет которых мы с тобой придумали в одном из наших совместных сновидений, – ты остался навсегда в моих снах, когда внезапно покинул меня в то дождливое утро, до сих пор отражающее на поверхности своих луж горький привкус нашей мимолетной разлуки».
Чтобы приготовиться к одиночеству, нужно непременно разделить его с кем-то. С кем-то, кто однажды уйдет из твоей жизни навсегда, поселившись навеки в твоих снах. Я помню, что ты назначила мне встречу на безлюдной улице Слепого осла в тот час, когда германские войска подвергли беззащитный Брюгге бомбардировке, уничтожая навсегда тончайшее кружево резных, точёных башенок и шпилей.
Город изысканного вкуса, полный бесценных сокровищ высококультурной старины, столь любимый нами, был обречен на смерть. То, что недовершила чума в эпоху Средневековья, сделала германская полевая артиллерия во время высокоразвитого гуманизма в начале двадцатого века.
С того самого дня ты больше не можешь слышать токкат и скрипичных сонат Баха. А когда-то любимые тобой пфальцские и гессенские вина навсегда исчезли из наших совместных застолий.
Иногда, во сне ты начинала говорить по-немецки и тут же просыпалась в холодном поту, словно тебе снились кошмары.
Было без четверти пять, когда небо занялось огненными сполохами и грохот от немецких гаубиц расколол наш день на до и после.
Ты сидела на полу, на мягком персидском ковре расцветки маренго, переходящей в пламенеющий пурпур, пила густое, как тень от мельничного колеса, вино и безучастно смотрела в открытое окно, вид из которого был более чем странным: над каналами алели паруса полупрозрачной каравеллы, пытающейся пришвартоваться к Рыночной площади, рядом с башней Белфорт; на фоне сиреневого горизонта пылал дом Ганса Мемлинга, переживший триста лет запустения и забвения, но не переживший германской бомбардировки.
Свинцовое небо над городом, отраженное в холодных водах Баудевейнканала, хранило тревожное молчание.
Я снял портрет с каминной полки и, удалив с него верхнюю крышку с изображением обнаженной женщины, словно бы сошедшей с забытой ныне картины «Кабинет искусств Корнелиуса ван дер Геста», повесил его на стену вместо зеркала, которое уже давно ничего не отражало, кроме редких минут тишины и безымянных снов, которые мне пришлось прожить без тебя.
Ты отбрасываешь со лба свои огненно-рыжие, как у Марии Бургундской, локоны и маленькие розовые бабочки, словно опадающий цвет сакуры, заполняют собой пространство гостиной.
Трещат поленья в камине и пахнет сосновой смолой.
Ты делаешь большой глоток вина и говоришь мне о том, что я буду помнить шорох твоего имени дольше, чем длится удивление мотылька, попавшего в пламя свечи.
Если посмотреть на лицо этой женщины с портрета Ван Эйка, то время и годы скитаний не сильно изменили твои черты и это несмотря на то, что я до сих пор не знаю точно, ты только что вошла в эту комнату или уже прощаешься со мной?
Даже взгляд твоих глаз не дает мне ответа на этот вопрос, словно кто-то глядит из них так, точно из незнакомых окон давно заброшенного дома. Зеленый пелисон, подбитый горностаем, обвивает твое прекрасное и всегда желанное тело словно ползучий вьюн.
Я хотел бы упасть в эту зелень и раствориться в ней подобно аромату розы – в теплом вечернем воздухе лета. Рано или поздно здесь все зарастет травой, стремящейся к звездам и ночному бархату бессмертных небес, равнодушно глядящих на нас из вечной космической пустоты.
Когда Джеймс Хей, полковник-лейтенант 16-го полка легких драгун, участник знаменитой битвы при Витории, представил в 1816 году самому Георгу IV полотно Ван Эйка, никто во всей Британской империи даже не представлял себе, где находится этот пресловутый Брюгге.
Сегодня нам с тобой не представляет труда с легкостью до дюйма определить его местонахождение на карте исчезнувших в небытие городов: горящие от немецких бомб дома и пылающая башня Белфор навсегда изменят географические карты несостоявшегося для нас будущего.
Твоим именем я назвал эту женщину на картине. Облаченная в зелень, она стала для меня праобразом потерянного навсегда Эдема, фантастического райского сада, рожденного силой эротических фантазий Евы или Лилит.
Она носила под своим сердцем больше, чем человеческое дитя: она вынашивала целую вселенную, которая впоследствии раскроется в пурпуре славы и величия трепетным лепестком на бутоне невидимой дамасской розы, в том тайном саду, где я впервые вошел в пределы твоего храма, навеки завещанного тобой мне, как Земля обетованная.
Мог ли я мечтать о чем-то большем?
Когда Ван Эйк закончил свою трапезу и чета Арнольфини могла наконец-то насладиться копченым угрем и глотком бесподобного поммара, ты проводила художника в наши покои и он, усевшись в большое удобное кресло, стоящее прямо перед пылающим камином, мог предаться своим мечтам и разговорам о философии и согреться чашечкой подогретого на пару сакэ.