Kitabı oku: «Живица: Жизнь без праздников; Колодец», sayfa 3
6
– Здравствуй, Нина, – сказал Борис, ещё не прикрыв за собой дверь, но уже перешагнув через порог, сказал, точно милости попросил.
Нина медленно повернулась от стола, болезненно-скорбная улыбка тронула ее губы, и лицо как будто вытянулось в сострадании.
– Борис, Борис, это что же с тобой творится?.. А я всё утро о тебе думаю, и душа болит.
И такое бескорыстие, такая доброта были в ее голосе, что как будто лучами солнца охватило и обласкало Бориса – и он рассеянно или расслабленно подумал: «Не она ли и дом-то согревала…»
– Вот и я о тебе с утра думаю. – Он неопределенно хмыкнул. – Выпил малость с утра и затосковал по родине. Вот, думаю, и случай: рыбешки на ушицу принес. – Борис передал из рук в руки котелок с бедным уловом и начал стягивать с себя непослушный мокрый плащ.
От Нины не ускользнула и эта мгновенная перестройка Бориса, и она, стремясь разрушить и остатки его напряженности, искренне восхитилась уловом и тотчас предложила сварить ушицу.
– А ты покуда умойся да покури, я сейчас – вот и похлебаешь ушицы… – И уже в следующий момент под ножом запотрескивала стойкая чешуя окуньков.
Борис повесил плащ, стянул со скрипом мокрые сапоги, достал с печи теплые большие валенки, надвинул их на ноги – и грустно усмехнулся памяти: лишь на мгновение он перенесся в далекое-далекое время, когда ещё не было ни Ванюшки, ни Петьки с Федькой. Он пришел с тяжелой, каких теперь нет, посевной, и такая-то безысходная усталость, а дома – уютно, мирно, и неутомимая Веруха сейчас выглянет от печи, улыбнется, и поможет умыться теплой водой, и достанет с печи большие теплые валенки для облегчения ногам – лишь на миг возвратился он в двадцатилетнее прошлое и усмехнулся, сострадая своим годам, так жестоко перекореженным и мгновенно угасшим…
Он стоял возле умывальника уже в движении, вот-вот готовый поднять ладони к воде, и озирался вокруг удивленно, как гость или прозревший. Стены вот родные, с особым, хлебным, что ли, запахом, но какие же низкие потолки, крохотные окна, и подоконники прогнили, позамазала их глиной хозяйка. Да и все здесь пришло в упадок, и не столько время подточило дерево, сколько отсутствие мужских рук… Родной дом – теплый и благостный, но что-то иначе в нем – так на памяти не было никогда. Теперь здесь во всем порядок и чистота – мелочный порядок, мелочная чистота – печать женского одиночества. И верно, не было такого, чтобы в этом доме жил бобылём один человек. Разве же удержались бы занавесочки над печурками, если бы на печи спали хотя бы Петька с Федькой? Куда там! Или вот занавесочки на посудных полках. Да сама хозяйка сняла бы их, если бы печь работала на семью да ещё на скотину во дворе. Но нет в доме семьи, во дворе скотины – нет, хотя и привела колхозную телку… Озираясь, Борис ещё раз оглянулся и только теперь заметил: в переднем углу под иконой горела лампадка. Она, казалось, еле тлела, но света от нее исходило удивительно много, видимо, от оклада отражался свет… Иконы-то в доме сохранялись всегда, а вот чтобы горела лампадка – такого в памяти не осталось.
Пока Нина чистила рыбу, вода закипела. Нина смотрела на живую узловатую воду, на окуньков и плотвичек, ныряющих в кипящей воде, и смутная тревога охватывала её: неужели – и тогда не для кого уж будет вот так варить ушицу или парить редьку с медом… Нина знала, что в Курбатихе ежедневно решается вопрос – уезжать или не уезжать, знала она и то, что повлиять на решение никак не сможет. Но вот Ванюшка, неужели – увезут…
Уха – не говядина: ложку пшена, картошину, лучку да зелени – и уха готова… Ныряли белоглазые рыбешки, а Нина плакала – тихо, беззвучно – так умеют плакать одинокие женщины, и даже Борис не замечал её слёз… Уху-то сварили, только есть, оказалось, некому: Нина с утра уже поела, а Борису – ложкой рот раздирало.
А тут нежданно припинала Кирганиха. Она и в старости так и не располнела, только в лице добавилась нездоровая одутловатость. И ноги с трудом приволакивала, да зрение быстро угасало.
– А я чаю, Нина, никак Лексей Петрович… прибыл. – Кирганиха перетащилась через порог, как если бы гору одолела, и улыбнулась. – Доброго вам здоровьица.
– Спасибо, Катерина. А это, видишь, я, так что ошиблась. – Борис усмехнулся добродушно и печально. – Чего, или по Алексею сохнешь?.. А ты садись, в ногах-то правды нету.
– В моих-то ногах, и верно, нету. – Она села, нескладно выставив отёчные ноги перед собой. – Чаяла, Лексей Петрович. Сохну, знамо дело, сохну: он же пенсию обещал охлопотать. Мой ведь пенсион – одиннадцать с полтиной, а за поросятами ходить – обезножила. По годам-то ещё можно бы, да обезножила.
– Укатали Сивку крутые горки, – не столько уже разумея Кирганиху, сколько, наверное, себя, сказал Борис.
– Укатали, – охотно согласилась Катерина. – Тут уж ничего не попишешь. Нахлебались горького да через край.
– А теперь вот похлебай, тетя Катя, ушицы, – поставив на стол тарелку и пододвинув ложку и хлеб, предложила Нина, зная, что Кирганиха никогда не отказывается от любого угощения. Нет, не потому, что, мол, голодна́, а за компанию, чтобы и покалякать, душу отвести.
– А я эт-та гляжу – идёт, подумала, что Лексей прибыл. Авось, думаю, охлопотал. Дело-то ведь какое – в Москву писать надо. Почитай, без одного сорок годков в колхозе батрачила, а теперь одиннадцать с полтиной пенсион – на таблетки не хватает…
Она говорила и говорила, ровно, без возмущения, без нажима, лишь иногда подкрепляя свою речь крепким словцом; она даже не жаловалась, не искала соучастия – ей всего лишь было необходимо высказаться да чтобы выслушали. А уж если высказалась да выслушали, то и на душе легче и досада поулеглась. Она и Алексея ждала, чтобы лишь высказаться, прекрасно понимая, что все его обещания «узнать, похлопотать» – одна пустельга. Своим рациональным крестьянским умом Кирганиха давно и твёрдо поняла, что никто в мире ни ей, ни миллионам других горемык не прибавит к пенсиям ни рубля, ни полтинника, а если уж и прибавят трёшницу-пятерку, так всем сразу, под гребёнку, – и об этом будут долго и громко вещать, как о манне небесной… Все понимала колхозная батрачка, но обида и досада так источали сердце, что при всяком подходящем случае она неустанно повторяла: «Сорок годков батрачила, а и весь пенсион – одиннадцать с полтиной, на таблетки недостаёт».
Как и объявилась внезапно, так же внезапно Кирганиха и ушла, ни слова не сказав лишнего, с трудам подволакивая за собой больные ноги – рослая, прямая, отечная.
А Борис и Нина молча так и сидели за столом, на в какое-то время разрушив ход собственных мыслей, погрузившись в общую нужду и скорбь. И невольно думали они о прошлом, о гнетущем прошлом, – и о горемычных и незабвенных родителях своих.
– Вот она, жизнь, – вздохнув наконец, тихо сказал Борис.
– А что жизнь? Жизнь как жизнь, она ведь всегда была сложной и будет такой.
– А то и жизнь… Вот так и потянешь под сирень «перебитые гусеницы». И дети у неё, и внуки, а так в Перелетихе одна и сидит, как воробей под застрехой. Что ли, нельзя уехать, жить у детей, чай, не выгонят… – Борис и теперь, говоря о Кирганихе, говорил о себе, потому что думы его вились только вокруг своих забот – и это Нина без труда понимала.
– У вас вот и дети есть, и внуки будут, и зарабатываете нынче не по одиннадцати с полтиной, а собираетесь, и не к кому-то, а так – лишь бы уехать… А Кирганихе и ехать есть к кому – не едет. Значит, не просто так, причина есть.
– Понятно – причина! У всех причины. Ей хочется умереть здесь, а нам с Верухой хочется, чтобы дети наши не гробились. Пусть хоть они поживут… А потом, Нина, как ведь оно может: уйдут мои мужики в армию – и привет. И кукуй старость вот так же, как Кирганиха… И об этом думка из головы не идет.
– Нет, Борис, – Нина печально усмехнулась, – тебе, как Чачин сказал бы, шлея под хвост попала, стало быть, своё на детей не сваливай. Живи так, делай так, чтобы дети остались рядом, – ты отец, ты глава семьи.
– У меня теперь Веруха – глава, как почла больше меня денег приносить – враз и голова, – с досадой огрызнулся Борис. И вдруг, именно – вдруг, он почувствовал, как внутри себя сам и заскулил – тихо, тоскливо, с повизгиванием, как скулит щенок, когда отлучится «мать»: ему захотелось пожаловаться, жалости к себе захотелось. – Эх, Нинуха… – Он прикрыл козырьком ладони глаза и запокачивал головой из стороны в сторону, и казалось, вот сейчас и прольются мужские недостойные слезы. – Ты не знаешь, у нас в Курбатихе и дом холодный, как гумно, большой и холодный… А я ведь до войны уже остался сиротой, и дом родительский толком не помню, на слом тетка и продала… У тебя здесь и стены-то хлебом пахнут, а у нас конюшня, стойло, не лежит душа, хоть ты тресни. Нy как так жить!.. Э, да что там. – Он безнадежно взмахнул рукой и полез в карман за куревом, весь как-то по-стариковски ссутулившись.
– Да-а, – только и проронила Нина. Поднялась, чтобы убрать со стола, а вернее, чтобы не вдруг и отвечать, а подумав. Погремела посудой у печи, вытерла насухо стол и наконец сказала: – А ты дом-то свой новый любовью и согрей, полюби – и согрей, да так, чтобы и детям твоим тепло было – тогда они никуда и не денутся, рядом будут, а кому уж судьба в люди уйти – уйдёт, хоть из какого тепла…
Вот это ею было давно обдумано, выношено, это она чувствовала сердцем и верила в это. Только любовь, пусть тихая и неброская, способна помочь человеку – остановить его, смирить, удержать, задуматься о том, что ведь даже такую любовь, тихую и неброскую, возможно, нигде уже и не найдёшь. Не потому ли и человека в конце пути его тянет не в заморские края, а на родину – увидеть то, что с младенчества грело сердце, первую на всю жизнь любовь. А если не любить, сорвавшись, можно катиться и катиться, и если даже где-то и зацепишься, то всего лишь смиришься, но не прорастёшь корнями, не полюбишь, и может случиться – возненавидишь себя и весь мир… Нет, не просто улетают и прилетают птицы… Иное дело – любить разучились: своих не всегда любим, а уж что до соседей, до деревни, до земли и лесных угодий – и говорить нечего.
– А ты не задумывался, Борис, почему это людей так в дорогу потянуло, как мальчишек в путешествие? – неожиданно спросила Нина.
– А что тут задумываться: рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше.
– Глубже, лучше – самообман, морока. Да посуди: здесь свой дом, там – квартира, а если свой дом, то трижды хуже; здесь свой – огород, там – рынок, в лучшем случае магазин; здесь телевизор, там – тоже; здесь работа, там – работа, и рубли одинаковой длины. Так чем же лучше-то? Да ничем…
Все эти внятные доводы слышал Борис, и не раз, и он обычно не находил ничего другого, как сослаться на будущее детей – в городе, мол, иной табак. На всех такой «табак» действовал, а вот Нине Борис и теперь не решился козырнуть городским будущим детей, да и сам он в это будущее не верил.
– Так-то, может, и так, а всё ж таки город – не Перелетиха.
– И это самообман: манит дорога, а не лучшее. От корня оторвало, потому и несёт.
– Ну, ты разумная! – Борис так и вскинулся. – Тогда и скажи, почему несёт? А я тебе враз и отвечу: глаза бы не глядели на всю эту колхозную свару!.. Вот и несёт, – завершил ворчливо.
Помолчав, Нина согласилась:
– Это, может быть, даже главное… И ещё есть главное – неверие, неверие в будущее, помрачение пустотой. Вот и кажется, что по-за полем, по-за лесом пустоты нашей нет, люди, мол, там полнее живут. Только ведь пустая надёга – всюду одно, не от места зависит.
– Эка, договорились! – Борис неслышно выругался. – Что ты противник – это уж я знаю. На Лексея у меня надёга. Вот ведь Лексей выбился в люди!
– Выбился, – вяло согласилась Нина. – Давай чайку попьём, а то и простынет…
Так и сидели, попивали чаёк, и оба молчали. Молчали, может быть, о главном – сам переезд уже не в счет – молчали о Ванюшке.
– Вот ведь штука! – непредсказуемо вдруг удивился Борис своей же мысли. – Тогда вваливали от зари до зари – не платили ни копейки, а теперь ведь в полсилы прежнего, а платят. Надо же! – И засмеялся…
Горькие думы о Ванюшке ещё раз скользнули в сознании – и уплыли; и вновь стало спокойно и уверенно на душе, и казалось, ничем уже не потрясти этого спокойствия, этой уверенности.
– Время, Борис, другое… да и нужда чья-то диктует… Поверь мне, близко уже то время, когда тебе и буренку на двор приведут, и покос выделят, и транспорт предложат – только держи буренку, корми себя, соседа, а излишки хоть колхозу продай, хоть на рынок вези. Потому как прогрессов без хлеба не бывает. Будет хлеб – все будет… А пока, пока задабривают разменной мелочью. Думают этим дело спасти – не спасут. Работник ты – и есть работник. И чем больше у работника рублей, тем скорее из работников он и убежит – ну, хотя бы в город.
– Ты уж ладно, не загибай!.. По-твоему, выходит: нам и платить не надо.
– Никак ты меня не понимаешь… кто-то из нас изменился. – Нина вздохнула. – Не деньги в крестьянстве нужны, а возделанное, взращенное, чтобы крестьянин знал – это он, его заслуга, его труд, его богатство, и чем больше – тем лучше, и чем лучше – тем лучше, и чтобы сам он и распорядился трудом своим – тогда и деньги, и товар…
– Видать, это самое, ты все же изменилась… Ты что, за кулака, что ли?
– Да не за кулака – за хозяина. При живом ребенке родитель должен быть, при живом деле – хозяин.
– А что, – склонив голову и причмокнув губами, мечтательно подумал Борис, – дали бы мне с моими мужиками, ну, гектаров двадцать землицы и самую малость – «Беларусь» там, сеялку-веялку… Справились бы не хуже…
– Вот тогда ты и не побежал бы за полесье, и дети то… – Нина так и захлебнулась на полуслове – вздрогнула и радостно встрепенулась: из-под горушки, от ключиков, оскользаясь, выскочил Ванюшка. – Ванюшка идет! – И прозвучало это так, как если бы на свидании с милым она радостно удивилась: «Солнышко восходит». И тотчас метнулась к печи: – А я ему редьки с медом напарила, ох и любит он…
Борис, глядя на нее, улыбался.
Между тем Ванюшка пообтер о мокрую траву ботинки и, как мышонок, ухитрившись не стукнуть холодной дверью, не скрипнуть расхлябанными половицами на мосту, бесшумно приоткрыл дверь ровно настолько, чтобы протиснуть руку с зажатым в кулачишке мокрым букетиком луговых цветов. И худенькая его ручонка, дрожащая и трепещущая, видимо, от напряжения и радости, казалось, все отчаяннее напрягалась.
– Мама-кока! – радостно выкрикнул из-за двери Ванюшка. – С праздником!
И наступил момент замешательства, всего лишь один момент, но момент этот был.
«Что за праздник? – Борис сосредоточился. – 22 мая…»
«Господи, детская простота – и не заглянул. Только бы отец не одёрнул», – подумала Нина. В два легких бесшумных прыжка она оказалась у двери, поймала ручонку с цветами и, совсем по-ребячьи ойкнув, воскликнула:
– Спасибо, Ванюшка!
Дверь распахнулась и Ванюшка, радостно похихикивая, обхватил ручонками Нину. И она тоже обнимала его, радостно повторяя:
– Спасибо, Ванюшка, спасибо, родной…
И в это время Ванюшка увидел отца. Глаза его расширились, руки опустились, весь он как будто расслабился, поник и опустил взгляд. Нина снимала с него коротенький клеенчатый плащик, тормошила его, но он так и стоял сбычившись.
А Борис пристально смотрел то на Нину, то на сына и, наверно, впервые так отчетливо и прямо понял, принял и мысленно, как заклинание, произнёс: «Нет, брат, их теперь уже не разлучить».
Глава вторая
1
Вера устала от долгой, изнурительной и тяжелой работы, от нужды и безденежья, от домашних забот и от детей, устала от мужа – хотя без всего этого и не мыслила своего существования – словом, устала и уже верила со всей искренностью души, что бабий-то век – сорок лет. Ещё когда похоронили мать и затеяли стройку в Курбатихе, Вера твердо решила, что жизнь её отстукала свои часики и теперь лишь надо доживать ради детей. Порой казалось-думалось, что нет уже сил и желания с места двинуться, но была семья, хозяйство, работа – и надо жить или доживать, как хочешь считай, но изо дня в день работать, работать – и она работала.
К тому времени, как перебрались в Курбатиху, уже не принуждали ликвидировать частных коров, однако покосов не выделяли – за потравой строго следили… А двор в Курбатихе не достроен, сена на зиму не запасли, а что и запасли – осока, картошка не уродилась, дай Бor, до новой хватило бы семье. И вот тогда, поразмыслив, и решили свести корову со двора – грудных детей нет, поросят нет, а для себя можно покупать молока в колхозе – куда как гоже.
Поплакала – жаль корову, но скоро успокоилась. Ванюшка оставался у Нины. Но именно тогда Вера, наверное, впервые так остро пережила житейскую усталость.
А потом… потом начали «задабривать рублем». Слыханное ли дело: в колхозе оплата наличными! Раков предложил Вере дояркой – на машинное доение. Она согласилась, и в первый же месяц заработала шестьдесят рублей. Это показалось чудом. Вот когда только и жить? Но, как говорится, есть лицо, а есть и затылок.
* * *
В то ненастное утро 22 мая, когда Вера невольно проснулась и, поворчав на рыбака, повернулась лицом к стене – досыпать, – она ощутила мгновенно прихлынувшую со всех сторон тревогу. Тревога была подсознательной и, казалось, беспричинной – ни за детей, ни за мужа, ни за себя – тревога предчувствия, а чего – не понять. Дыхание отяжелело, озноб ветерком пробежал по телу.
Но стукнула тихо дверь – и Вера резко смахнула с себя одеяло.
В тревоге она смотрела поверх занавесочки в боковое окно – так и есть: пошел в деревню, за бутылкой. И точно уходил не Борис, не её муж, с которым они прожили под одной крышей более двадцати лет, и в комнате рядом спят не их сыны – и вообще жизнь эта только помстилась в рассеянном или больном воображении… Что происходит, с ним – что?
Первое желание: одеться, бежать следом, догнать, остановить… А потом уж и посрамить эту торгашку, коя ни свет ни заря спекулирует зельем.
Вера метнулась в горницу, сорвала со стула халат, да только так с этим халатом в руках и застыла: куда, зачем бежать, ловить за рукав мужа, учинять сором, зачем же мужа-то славить – или он пьяница, или не семьянин, или только о себе печётся – тогда на ком всё и держится?.. Господи, да можно ли так-то мужика губить, когда и сам гибнет.
Боже, Боже, что они оба видели, кроме нужды и лишений? Слезы, немилосердные нужда, голод и тяжелый подневольный труд. А потом дети – и новый круг лишений… И все-таки жили, и жизни радовались, и согласны были бы вот так до конца и прожить, лишь бы войны не было – вот оно, рабство холодной войны, рабство угрозы, просто рабство – страх… И Борис, добрый семьянин, любимый и любящий муж, никогда не унывал, а уж выпить лишнего – нет. Казалось бы, и нужды пережили, и утраты пережили, и стройку смогли – перебрались в Курбатиху, но обрушились на мужа две пагубы, одна хуже другой: стал хмуро пить и впадать в затяжное уныние… А может, переезд страшит – города боится. Так ведь, напротив, загорелся… Господи, да что с ним?!
А Борис почувствовал и пережил уныние ещё в Перелетихе, при жизни Лизаветы. Тогда он вдруг уяснил, что надо обрубать корни, сниматься с места в любом случае – и это от него уже не зависит… Стройка и переезд, казалось, заслонили всё. Перебрались в Курбатиху, а уныние – как двойник, как тень, следом: то дом холодный, то работа не та, а теперь и вовсе прилипла нуда – уехать.
У Веры протекало иначе: сначала она пережила невозможную усталость, когда же наконец перевела дыхание, то вдруг увидела, что и постарела, и одета по-нищенски, и в доме, кроме стола да табуреток, нет ничего. И как так жили, и как так жить? Нет, надо что-то менять, и уж тем более когда такая подмога в городе – Алексей, не сегодня завтра из комсомола в райком партии… И уже казалось, что уныние и неудовлетворенность исчезнут лишь с переездом в город.
Вера подняла взгляд и не тотчас поняла – что такое? В дверях боковой комнаты стоял Ванюшка – разомлевший и ещё сонный, с широко раскрытыми глазами. И Вера, забыв, что халат её у неё на коленях, улыбнувшись, невольно потянулась к сынку.
Ванюшка бычком ткнулся матери в грудь, на мгновение замер, и, вздохнув глубоко, тихо сказал:
– С праздником, мама…
Вера растерялась и даже не нашлась что ответить. «Господи, да в кого ты у нас уродился», – подумала она, и острое чувство стыда кольнуло ей сердце, и тревога вдруг представилась именно недобрым предчувствием, связанным именно с Ванюшкой. Она крепче прижала к себе сына и, целуя его голову, так отчетливо и ясно вдруг представила: стоит лишь отпустить от себя малого, как с ним тотчас и случится что-то невероятное, и не понять – страшное, губительное или чудесное и радостное.
– Сыночка, – наконец сказала она просительно, – ты только учительницу не поздравь с праздником. Да и какой праздник – такие-то праздники каждую неделю, этак ведь и вся жизнь в праздники обернется… А ты сходи, сходи, куда проснулся, мы с тобой вместе ещё и поспим…
Ванюшка так и льнул к матери, и подрагивал, и похихикивал тихонько, тычась лицом в подушку. Его пьянил неповторимый и такой родной с незапамятных времен запах материнского тела, и ему было радостно жить – и это тоже воспринималось праздником.
А мать играла с ним: поглаживала, легонько прихватывала зубами то ухо, то щеку. И ей было празднично, однако тревога не выходили из сердца.
Сын нежился, сын льнул, но стоило ему на минутку прекратить возню, как он, уткнувшись носом в бок матери, почмокав губами, уснул.
А Вера теперь уже думала не только о Борисе и о переезде в город, думала о Ванюшке и Нине.