Kitabı oku: «Живица: Жизнь без праздников; Колодец», sayfa 5
2
Просёлки и пешие тропы ещё не рушились, но уже охребетелись, обледенели – снег по сторонам подточило и уплотнило ранними дождями. Ни зима, ни весна – безвременье. Даже Ванюшка, тогда ещё совсем малышок, чаще отсиживался дома. А Нянька всю последнюю неделю еле ноги волочила; и такая-то тяжесть во всем теле – силушки никакой. Ни температуры, ни кашля, ни других признаков хвори, а вся, ну, на исходе. Она и травку заваривала, и таблетки глотала – никакой помощи, а идти к Раковой было бы так стеснительно, впору хоть умереть. И откладывала день за днём, надеялась, что само собою и обойдётся.
Не обошлось.
Ночью поднялась температура, жаром точно опалило губы; под утро начала мучить жажда, но когда Нина поднялась, чтобы напиться, её так и мотнуло в сторону, и хуже того, сначала она почувствовала, а затем и увидела, как по ногам потекли почти черные струйки крови. Перепугалась, вовсе обессилела, легла в кровать. Жар, видимо, был так высок, что вскоре и страх, и слабость точно куда-то уплыли, а взамен прихлынула умиротворенность – Нина как будто уплывала в приятном угасании.
– Нянька, Нянька, ну что ты, Нянька, ну, проснись, Нянька, не плачь. – Ванюшка с широко раскрытыми в страхе глазёнками изо всех сил тормошил крестную. И она попыталась даже подняться – и вот тут-то Ванюшка и увидел, что вся постель под Нянькой в крови. Ванюшка сжался и тоненьким голосочком заскулил: – Нянька, у тебя кровь… Нянька, ты умрешь…
– Ванюшка, миленький, – тихо наставляла она, едва шевеля спекшиеся губы, – беги в Курбатиху, к тёте врачихе… скажи, что я заболела, встать не могу – пусть придет… и дома маме Вере скажи… беги, Ванюшка, беги скорее…
И в детском разуме, видимо, четко обозначилась беда. И всё теперь воспринималось просто и ясно: Нянька умирает, и только он, Ванюшка, может ее спасти, а для этого надо бежать в Курбатиху за врачихой.
И Ванюшка побежал – напрямик, через луга, по обтаявшей и обледенелой горбатой тропе. Он поскользался, срывался, падал, проваливался в зернистый снег, обдирал руки, но поднимался – и вновь бежал, бежал… Эти три километра запомнятся ему на всю жизнь, и когда он будет уже юношей, не раз с удивлением повторит: «Ну и марафон был! И в голове, как колокол: умрет!…» А когда он почувствовал, что силы покидают его, ноги подкашиваются, по́том заливает глаза, он тихонько заплакал-заскулил, но и тогда все-таки бежал и бежал.
Тропочка выводила прямиком к медпункту, точнее – к сельмагу, но и медпункт – вот он – рядом.
Ванюшка открыл первую дверь, подергав за ручку, открыл и вторую, более тяжелую, переступил порог, но уже сказать ничего не мог – и задохнулся, и слезы не давали выговорить слова.
– Ты что, мальчик? Что случилось? – Валентина Викторовна в приталинном халатике, в белой шапочке с приколкой, в меру подпудренная и подкрашенная, буквально ослепила Ванюшку. Она склонилась над ним – в лицо ей так и шибануло загнанным потом. На груди из-под пальтишка струился парок. И тогда она тряхнула его за плечи: – Говори: что случилось?!
– Нянька… померла…
– Какая нянька? Где померла? – А рука уже тянулась к вешалке.
– Кока Нина, – обессиленно произнес Ванюшка, – в Перелетихе…
И если бы Ванюшка был постарше, он непременно заметил бы, как посуровело лицо этой красивой тети: она выпрямилась, уронила от пальто руку, легонько покусала розоватыми зубами верхнюю губу и отошла к столу.
– Что с ней? – телефонно спросила она.
– Сказала, встать не могу. – Ванюшка в страхе вспомнил окровавленную постель. – Вот крови по кех. – И провел рукой себе поперек груди. И вновь тихо беспомощно заскулил.
– Понятно, – механически подумала вслух Валентина Викторовна, и про себя: «Понятно, ковырнула мартышка… ну, я тебе устрою химчистку».
Она подумала, что надо бы взять председательскую машину, поехать, но тотчас и отмела эту идею – он будет знать… И мальчишке, решила она, нечего там делать, пусть домой идет. И, резко щёлкнув медицинским саквояжем-аптечкой, начала одеваться…
В пути Валентина Викторовна настолько воспалила свое жгучее воображение, что гневу ее, казалось, не будет удержу. Даже в мыслях она жестко доказывала свою правоту – истязала «мартышку», стирала её в порошок и нравственно, и физически. «Лошадиную дозу магнезии, пусть как червяк на огне покрутится». – И злоба застилала свет, и не понимала она, что и гнев её, и радость предстоящей мести идут из пустоты и бессилия – ведь если всё так, значит, муженек-то дома – в нагрузку, по долгу службы… Потому-то вместе с ненавистью в душе её кипели и бабьи слёзы.
Она вошла в избу, как входит хозяин в конюшню, в хлев: ногой отбросила упавший веник, прошла к столу, швырнула на стол саквояж-аптечку и, вздернув подбородок и приопустив на глаза веки, с медлительной нетерпеливостью прошла в боковушку, откуда доносились непредсказуемые звуки.
В бедной тощей постели что-то одновременно возилось, постанывало, поскрипывало. И Валентина Викторовна не тотчас разобрала, где голова, где ноги больной. Но первое, что толчком ударило ей в голову: это вот здесь-то он и промышляет…
Наконец Нина откинулась на подушку, и её судороги стали угасать. И только теперь Валентина Викторовна поняла: «мартышка» пыталась вытянуть из-под себя простыню, но сил не хватило.
И теперь их глаза сошлись, взгляды скрестились, но слишком уж неравное было положение.
«Ну что, опросталась от излишеств? Это тебе так просто не пройдет. Хочешь, я тебе сейчас своими руками так вычищу, что от тебя одна оболочка останется!.. Ты думаешь, я ревную? К кому ревновать, или мы равны, ты посмотри на себя – грязный ком в куче грязных тряпок», – это или примерно это говорил её взгляд.
А Нина была в состоянии лишь умолять.
Далее по сценарию Валентины Викторовны действие должно бы развиваться беспощадно. Скажем, для начала обнажить соперницу, потому что мало что ещё так унижает, как беспомощная обнажённость перед посторонним человеком, затем устроить, скажем, допрос и ненужное кипячение шприцев, а потом…
Валентина Викторовна с брезгливостью прихватила за край одеяло и резко отбросила его в ноги – и остолбенела: месиво, слякоть. И все-таки она пересилила вдруг хлынувшее в душу сочувствие – да и что кровь, повидала она крови! – и, скривив рот, как шилом под ребро – сказала:
– Сама, что ли, ковырнула?
И минутное оцепенение.
«Ну что, получила – это для начала» – так и хлестала взглядом победительница.
А до Нины за эту минуту только и дошёл смысл сказанного. Ни слова в ответ, лишь веки задрожали да крупные слезы стекли по щекам.
Валентина Викторовна неспешно вышла. Хотела действительно поставить кипятить шприц и заняться допросом, но электроплитка на глаза не попалась, и тогда она надела резиновые перчатки, открыла дверцу небольшого шкафа – стопками там лежало проутюженное белье – и вытянула чистую простыню…
Что там произошло – можно лишь догадываться. Только слышно было, как Валентина Викторовна ойкнула.
С минуту она стояла, подняв руку с пятнышками крови на кончиках пальцев, точно в испуге отстраняясь от больной. По лицу её тенью прошли точно пигментные пятна, а в голове навязчиво толкалась старая студенческая «плоскость», уже готовая сорваться с языка: «Сестрица, милочка, да ты как сейф под пломбой!» Только язык не поворачивался; лицо ее сморщилось, глаза поплыли вниз – казалось, вот-вот и послышится скрежет зубов… Нет, не послышался. Она чуточку склонила голову и громко сказала:
– Прости меня, Нина, простите… Я думала плохо. Прости…
Когда прибежала перепуганная насмерть Вера, то уже застала полный порядок: переодетая, в чистой постели лежала Нина, как осенний лист, казалось, в беспамятстве, а рядом с кроватью на стуле вся беленькая, аккуратненькая сидела Валентина Викторовна. Рядом на табуретке шприц и тонометр.
Не то чтобы Нина и Валентина Викторовнa после случившегося стали подругами, но при встрече они улыбались, здоровались, а главное – в семье Раковых прекратилось следствие, прекратились стычки. С тех пор до времени уже не возникал вопрос о новом разводе или отъезде из Курбатихи.
3
Ракову стало легче жить. Восстановились добрые отношения с Сиротиными-Струниными. И уже будучи председателем колхоза, задумываясь о крестьянской семье, как об основе основ, отмечая и учитывая перспективные семьи, под номером один в своей тетради он поставил – Сиротины.
Была у председателя и мечта: организовать при колхозе техническое училище, чтобы на месте и готовить механизаторов и ремонтников. Но из этой затеи ничего не получалось, и теперь уже ясно было – не получится. Тогда Раков установил живую связь со школой. Всю зиму и председатель, и главные специалисты колхоза проводили беседы со старшеклассниками; школе прирезали три гектара земли под опытный участок – учись любить землю. Ввели сельхозпрактику – помощи не ждали, главная цель – приучить, заинтересовать, удержать…
Главы семей, как правило, хорошо принимали и понимали председателя. Он говорил о пережитых деревней лихолетьях – с ним соглашались: вздыхали, вспоминали случаи из личной жизни; он говорил о новой пагубе реформ пятидесятых – шестидесятых годов – с ним соглашались: да, наломал Никита дров, – но уже и посмеивались; он говорил, что теперь все изменится, после Мартовского пленума, после введения денежной оплаты, что уже и теперь жить можно – с ним соглашались: жить можно; он говорил, что через пару лет и дети возмужают или внуки, рядом с отцом и матерью поднимутся добрые помощники, вот тогда-то будет полный порядок; опять же соглашались: слава Богу, подняли – но о дальнейшем помалкивали… О чем угодно – только не о будущем.
А через год-два перспективная семья вдруг становилась неперспективной: на подворье оставались только старшие или старики.
Минуло пять лет – и Раков растерялся: он заглянул в свою тетрадь – из девятнадцати перспективных семей в Курбатихе осталось шесть. И вот выяснилось: и Сиротины намерены подниматься всем табором.
Руки опустились.
* * *
В середине шестидесятых годов вновь произошла массовая смена «хозяев», колхозов и совхозов – тоже. Именно тогда, после ноября 1964-го и марта 1965 годов, новые «хозяева» совали друг другу под нос захватанные речи и постановления, восклицая:
– Вот это, вот это прочти – ну, теперь заживём!
– Нет, ты сюда глянь, сюда: финансы-то теперь и в хозяйстве оседать будут!
– А закупочные цены!
– А техника!
– А денежная оплата – рублик свое дело сделает!..
В первое же своё председательское лето Раков согласился на строительство в Курбатихе двух шестнадцатиквартирных домов – кирпичных, двухэтажных. Он поверил, что тридцать две квартиры сослужат ему добрую услугу: в колхоз шла новая техника, а сажать на эту технику было некого – вот и надеялся председатель квартирами приманить механизаторов…
Раков добился рейсового автобуса Курбатиха – Починки, планового ремонта дороги; он прикладывал все усилия, чтобы хоть как-то облегчить труд доярок и скотников, вопреки инструкциям выделял колхозникам дополнительные покосы, не говоря уж о том, что все денежные споры старался решить в пользу колхозников; он и в обращении был открыт и добродушен. А вот ответной открытости не было. Люди не то чтобы боялись впускать председателя в свою жизнь, но не хотели его впускать председателем, не доверялись ему. И такая вот несовместимость обшибала руки, невольно заставляя восклицать: «Да черт возьми, не для себя же я стараюсь!» Не сознавая того, а, может быть, только себе не признаваясь в этом, как всякий эгоистический или тщеславный человек, наёмный «хозяин», за каждое своё доброе дело и даже слово Раков ждал немедленной благодарности, забывая или не ведая, что и благодарить люди разучились – и не за что… А со стороны все это выглядело так: Ракова как председателя, как рачительного хозяина, не признавали – в нем видели всё того же опричника всё той же опричной власти, которая в любое время может отобрать, запретить, задушить.
Вот это чувство несовместимости Раков пережил и в то утро, когда не от Сиротиных, а от Алексея Струнина узнал, что и эта перспективная семья намерена подниматься в город. И Вера Сиротина подтвердила, причем без заминки, без смущения, как будто так и должно быть, – и никакой тебе благодарности.
Раков постоял, поморщился на непогоду, сел в машину и медленно, точно сопровождая похоронную процессию, поехал к правлению, в противоположный конец Курбатихи. Ехал и – в который уже раз! – не узнавал деревню, казалось бы, ставшую уже родной.
Курбатиха – не Перелетиха: одна на горушке, другая – в пойме. Хотя место и красное, но низина. И вот, когда Курбатиха пообжилась новыми подворьями, фермами, когда построили гараж с мастерскими и площадкой для тракторов и комбайнов, когда появились тяжелые «Нивы» и «Кировцы», курбатовская улица не вынесла гнета – поплыла: так-то ее поразмесили гусеницами и колесами, что только зимой да в засушливую межень избавлялись от непролазной грязи.
Когда хватились – деревню уже испохабили. Собрали правление, решили: запретить ездить по деревне на тракторах и машинах, определить объездную дорогу. Только куда там! За деревней луговину за месяц размочалили так, что без трактора машина уже и не проходила. Теперь нужны были дорожники, чтобы поднимать и мостить улицу. А где взять дорожников, где денег взять?.. А тут ещё и осень гнилая, и весна гнилая – и тонула Курбатиха в грязи.
Катилась «Волга» от одного дома к другому, и казалось председателю, что поглядывают на него из окон колхозники да посмеиваются.
А вот и первый пересмешник – Чачин. Стоит перед своим крыльцом, покуривает. Под семьдесят мужику, а ещё крепкий – всё работал, но как только начал пенсию по новому тарифу получать, так всё – ни дня. Первое время Раков едва терпел его: ну что человеку надо – только и подковыривает, любое доброе дело осмеёт. Попенял как-то ему на зубоскальство, а Чачин, не диво ли, промолчал, лишь усмехнулся, да с такой откровенной горечью, что Ракову не по себе стало… И задумался председатель: что тут к чему? И понял, откуда в Чачине этот горький смех, а когда понял, то, не мудрствуя, подошел к мужику, подал ему руку и откровенно сказал:
– Ты не сердись на меня, Чачин. Не понимал я тебя, а теперь понял.
Чачин в ответ без тени улыбки:
– Вот и ладно, председатель, что понял. Так-то и лучше.
После того не раз приходил Раков к Чачину: и сидел рядышком, и вздыхал, и ждал совета или доброй подсказки, и лишь головой покачивал на его скоморошины.
Вот и теперь Раков затормозил возле ног Чачина. Молча пожали они руки. И вздохнул председатель:
– Ну, погода… провались она пропадом.
– Да уж, – согласился Чачин, но и тут не удержался от байки: – Мочится Илья и мочится, нам морока, а ему хочется. – И кривил в улыбке рот, и щурился: крепкий, он и на земле, казалось, стоял крепко, и не сожалел, что остались они в Курбатихе вдвоем со старухой – почти силком когда-то угнал в город двух сыновей и дочь: живите.
Однажды только и видели Чачина в большой растерянности, даже не в растерянности, а в каком-то нервном припадке, когда человек на глазах рушится.
К двадцатипятилетию Победы над Германией соорудили в Курбатихе общеколхозный обелиск в память погибшим на фронтах. Сошлись мужики при наградах. Как увидел Чачин на двух плитах бесконечный список погибших – все дружки, годки да сродники! – так и дрогнул человек. Только и сказал: «Братцы, сколько же вас, – а только Чачиных в списке было пятеро, – вырубили, как осинничек, и ничего без вас не осилим – укатают», – закрыл лицо руками и пошел от обелиска, покачиваясь, как пьяненький.
– С улицей-то что делать? – резко спросил Раков, как если бы во всем и был виноват Чачин.
– А что делать… уже сделали. – Чачин был даже весел и говорил этак – знай наших, но за всем его бодрячеством залегала горечь. – Мне-то что, меня Бачин и по такой «каменке» отвезет – во-о-н туда. – И Чачин длинно кивнул в сторону кладбища за деревней на пологом угорке.
– Неизвестно, кому кого везти…
– Верно. Бачин хоть и моложе на год, а и ему тоже в хвост и в гриву хватило…
– Я не о Бачине, об улице говорю – что делать?! – почти злобно огрызнулся Раков, но и тогда ни один мускул на лице Чачина не дрогнул. Снял он с себя кепку, тщательно порасправил изломанный козырек, пригладил ладонью ежик бурых волос и сокрушенно вздохнул:
– А у меня, понимаешь ли, голова, что-то бычишко захромал…
– В грязи, говорю, потонем. Что делать-то?!
Чачин встрепенулся, будто теперь только до него дошёл смысл разговора.
– Что делать? И верно – что? А что, если уж так, то давай шаг вперед – два назад. Вот и диалектика.
– Что? – Раков насторожился.
– А то… – Чачин пожевал губами, подумал и выдал: – Разукрупняться да восвояси – на горушку, в Перелетиху. По домам, говорю. А весь машинный парк где-нито в стороне, отдельно от деревни, тракторам да машинам в деревенском порядке и делать не…
– Ну, ты даешь! – Раков досадливо махнул рукой.
– Так я и говорю: снова, да ладом! – Чачин, как гусь, гоготнул – ясно было, что теперь уж от него ничего серьезного не добьёшься.
4
Раков намеревался прямиком проехать в Летнево, однако вдруг и свернул к правлению колхоза – к одному из двухэтажных домов.
«Вот – тоже: снова, да ладом», – подумал председатель.
С тупым безразличием смотрели серо-грязные под шифером дома, на тридцать две квартиры которых было столько надежд. Тогда в восторге думалось, что это только первенцы, а тайно Раков мечтал целую улицу отгрохать из таких вот двухэтажек.
Самою идею агрогородков, благоустроенных квартир для деревни – момент стирания граней между городом и деревней, – Раков воспринял умом и сердцем, как и введение денежной оплаты за труд – будущее!.. И не один день, не два он и возмущался, и недоумевал, даже негодовал и злобно посмеивался над мужицкой неразворотливостью, над неумением – да по готовому! – складно наладить свой быт. Затянулось его общение и с Василием Ворониным.
Василий, или, как его звали деревенские, Васянька, младший сын Настасьи Ворониной, одногодок Бориса, остался жить в Горьком после армии: отслужил, женился – и остался. Жизнь сложилась так, что жил с семьей в коммуналке, лет через пять выбрались в однокомнатную квартиру – и затормозились навечно. А детей двое – растут.
Василий в городе для начала обленился, затем стал попивать, и только тогда на него уже навалилось безразличие: он не хотел никаких перемен – все равно.
А когда в очередной раз приехали в Курбатиху навестить больную мать, жена Василия, увидев строящиеся дома городского типа, тогда же тайно и повела переговоры с председателем. Расчет ее был прост: оставить совершеннолетнего сына в городской квартире, а самим – втроем – перебраться в Курбатиху. Самим, мол, теперь все равно, где стареть, а дочь подрастет – можно будет отправить в город к брату.
Раков даже возликовал: уже и желающие переселиться!
Так и сделали дело: ещё и дом не достроили, и сараев нет, ещё и строительный мусор не убрали, а Воронины уже вселились. И Раков со светом в душе вскоре увидел Василия с топором в руках возле дома.
– Здравствуй, – с улыбкой приветствовал он. – Строим! Это даже очень дельно.
– Здоров, начальник… строю. – Василий с ленью втюкнул в бревешко топор. – Давай закурим… твоего табачку, а то у меня бумажки нет… и спичка отсырела. – И губы отлячил в ухмылке.
И только теперь Раков понял: занимается-то Василий черте-чем. Вырыта ямка, валяется неошкуренный столбушок, рядом две половых тесины-шпунтовки.
– А ты это что?
– Э-э-э, это основы, фундамент… – Василий закурил, поплевал через губу крошки табака. – Это, знаешь, место культурного отдыха трудящихся… Ну, председатель, да ты не копенгаген. Что тут понимать! – И Василий начал объяснять – с чувством, с толком, сопровождая свою речь выразительными жестами. – Вот в эту ямочку Василий Иванович, то есть я, вроет вот этот столбик, на него вот из этих досок пришьет крышку – получится замечательный столик высотой шестьдесят пять сантиметров. И со всех сторон скамеечки… Столик покрыть пластиком – от сырости, и это очень удобно, – Василий повращал ладонями, как бы размешивая домино, – «козелка» под «чернила» гонять. Имеет на это право трудящийся человек? Имеет… Под крышкой стола для такого дела прибивается посылочный ящик, где хранится общественный аршин, то есть мерка, то есть стакан, – объясняю популярно: хлеб, лучок и пустая тара, то есть хрусталь-бутылки на обмен! – И довольный своим докладом Василий расплылся в нахальной улыбке.
Первым желанием Ракова было съездить этому доброму молодцу по физиономии; вторым – поставить мужика на место (но как!); третьим – припугнуть (но чем?!); четвертым – усовестить: и Раков будто со скрежетом зубов сдержанно сказал:
– И как тебе не стыдно. Думал, хоть делом занят. Столик он для домино, ящичек для бутылок. А сараев нет, вокруг кучи мусора – не пролезешь!.. Люди работают на картошке, а вы почему дома?
Слушая Ракова, Василий ухмылялся. Но как только председатель упомянул о картошке, стало быть, о работе, на лице Василия от ухмылки не осталось и следа – возмущение и оборона.
– Позвольте, Николай Васильевич, или не знаешь наше советское законодательство о труде? А я знаю…
Плотно сжав зубы и отведя одну руку за спину, еле удерживая себя от бранного гнева, Раков молчал… Тотчас же, сию минуту, он был даже не в состоянии разобраться с таким явлением, как Васянька Воронин, и выслушивал председатель эту дешевую демагогию – кривлянье вчерашнего рабочего, а позавчерашнего колхозника из Перелетихи… А ведь он, Раков, решивший положить свою жизнь за деревню, должен бы разобраться и в этом явлении вместе с посылочным ящиком… Но пока его лишь съедало самолюбие, требуя благодарности и славословия за двухэтажные дома: одна его рука делала добро, а вторая, подрагивая от нетерпения, ждала признательности.
А между тем Васянька, сочтя молчание Ракова за поражение, продолжал без помех плетение словес:
– Пятидневная рабочая неделя: с восьми до пяти и час на обеде. А всё, что сверх, оплачиваться должно вдвойне, как и работа в праздники. И это просим учесть – власть хоть и прежняя, сталинские времена прошли… А по части сараек – сделают подрядчики. Да и зачем он мне – сарай? Корову, что ли, держать? А дрова – полежат и на ветру. Короче, продолжаю возводить очаг культуры. – И Василий взялся за топор.
– Доски положить на место. За каждую испорченную половицу я прикажу удержать из зарплаты, – еле выговорил Раков, повернулся и пошел прочь: глаза бы не смотрели. А Василий вслед только шлепнул себя по штанине тыльной стороной ладони…
Дом заселялся. На запланированном месте наклепали разношерстных сараюшек, а к ним уже пристроечек и разновеликих клетушек. У кого-то в сарае хрюкал поросёнок, у кого-то кудахтали куры, но чаще сараи были глухие, безжизненные, забитые хламьем и дровами. И как-то забыли люди: когда нет у крестьянина хозяйства – есть бесхозяйственность. В подъездах и около каждой двери на лестничных площадках стояли и валялись ящики, корзины, ведра, лопаты, грабли, грязные сапоги, коляски, санки, лыжи, словом, чего здесь только не было – и вечная грязь. В квартирах ещё поддерживался кое-какой порядок, но зато тесные кухоньки задыхались и захлебывались. Чтобы приготовить, разогреть обед или ужин, согреть воду или высушить обувь, надо было раскочегаривать плиту, в иных квартирах плиты топились целыми днями… А эти помойные ведра, а общественная уборная за сараями! И только культурный очаг Василия Воронина процветал и действовал безукоризненно.
Но уже года через два началось обратное передвижение. Те из жильцов, которые решались укрепиться в Курбатихе основательно, покупали сиротевшие дома и устраивались по-новому, точнее – по-старому. Тогда же вдруг и обнаружилось – квартиры в двухэтажках запустевали. Раков уже и не пытался прельщать рабочую силу «благоустроенным» жильем, понял, что правы были те, кто говорил, что это – лишь очередное вредительство.
А в минувшем году Раков решился на шаг, который позднее ему дорого обойдется: сселил два дома в один.
В одной половине освободившегося дома в нижних четырех квартирах разместилось правление колхоза, в верхних – почта, сберкасса, партком и бухгалтерия; во второй половине дома в нижних квартирах – ясли, детский сад, столовая и гостиничная квартира для гостей и командированных, а верх заняла Валентина Викторовна: поликлиника и стационар для больных, процедурный кабинет и аптека.
Вот так и разместились… Со временем во втором доме Раков надеялся организовать учебный комплекс для механизаторов и животноводов…
Выбравшись из машины, с минуту Раков шарил рассеянным взглядом по окнам первого этажа – все уже было привычно, однообразно, а теперь – даже тоскливо. Тоскливо не потому, что непогода, дожди, тоска исходила из общей неудовлетворённости – и делом, и собой.