Ücretsiz

Господин Великий Новгород. Державный Плотник (сборник)

Abonelik
4
Yorumlar
Okundu olarak işaretle
Yazı tipi:Aa'dan küçükDaha fazla Aa

– Ноли и свету токмо, что в окошке?

– Точно – у нас оконце едино в царствие Божие: греческая восточная церковь.

– А чем киевская церковь не греческая?

– Олатынилась она латынскою коростою.

– Эх, владыко! Не тебе бы говорить, не мне слушать! Ноли московские митрополиты не ездили в орду ярлыки себе хански на митрополичий престол выкланивать? Ноли Алексей митрополит не обивал пороги у поганого сыроядца? А вить московская церковь не отатарилась. Почто же ты латынскою коростою позоришь киевскую церковь? Уж коли бы она окоростовела латынью, так святые печерские угодники не стали бы лежать в своих пещерах – ушли бы в Москву либо там во Иерусалим.

– На то их святая воля.

Чем более горячился Пимен, тем спокойнее держал себя Феофил. А лицо Зосимы, не проронившего ни одного слова из всего этого словесного «розратья», становилось все задумчивее и грустнее.

Кругом беседа становилась все шумнее и шумнее…

– Отцы и братия, мужие новугородстии! – возвысил голос старший сын Марфы, Димитрий. – Послушайте меня! Хотя я человек молодой, а многое испровидал на своем веку. Я бывал в Литве – Литву я знаю и Киев знаю. Добре знаю и Москву загребистую: Москва на крови стоит. Поразмыслите, отцы и братия: в те поры, как Москва добывала русские городы и княжения огнем и мечом, проливала и проливает кровь хрестьянскую, Литва никого не ставила в обиду, и вот ноне своею волею даются за литовскаго князя Козимира[27], и угорская земля просит себе другого королевича, Козимирова сына… А кто волею своею задавался за Москву? Какая овца охотою волку служить похочет?

– Истину, святую истину глаголет Димитрий! – кричал сухопарый Иеремия Сухощек, чашник владычний, и лез целоваться с оратором.

– Слава Димитрию! – стучал по столу Арзубьев.

– И матери его Марфе слава! – хрипел Селезнев Губа.

Один боярин, совсем пьяный, тоже лез целоваться с Димитрием и бормотал:

– Блажено чрево… блажени сосцы…

– Полно-ка, кум, об сосцах-то! – перебил его Сухощек, таща за руку.

– А что, кум?.. Воистину блажени сосцы…

– Да ты хозяйку своими «сосцами» соромотишь.

– Почто соромотить! От Писания глаголю.

– За короля Козимира! – кричали пьяные голоса.

Марфа ходила по палате довольная, счастливая, приветливая: то она заговаривала с одним, улыбаясь другому, дружески кивала головою третьему; то подходила к «отцам», взглядом и улыбкой одобряла запальчивую речь Пимена и пожимала плечами на холодное, сухое слово Феофила; то силилась заглянуть в потупленные глаза молчаливого соловецкого отшельника, который упорно не глядел на нее или при приближении ее шептал: «Не вмени, Господи…» То она подходила к блаженненькому Тише и совала в его переполненные сумы либо рыбу, либо куровя печеное, а тот только идиотически улыбался и шептал: «Птичкам моим, птицам небесным».

Посадник пил меньше всех, больше всего разговаривал с князем Олельковичем, который горячо хвалил литовские порядки, превозносил силу и величие короля Казимира, говорил о льготах и милостях, коими этот мудрый король осыпал своих подданных, и не теснил ни веры их, ни совести. По временам посадник задумывался, как бы силясь разрешить трудный, мучивший его вопрос, и при этом вопросительно взглядывал на Зосиму соловецкого или на постное, строгое лицо Феофила.

Между тем Димитрий Борецкий, около которого столпилось несколько бояр, положив три поклона перед киотой[28], стоявшей в переднем углу и наполненной дорогими образами в золоченых ризах, снял с гвоздей висевшее там серебряное распятие и положил его на стоявший здесь же аналой[29], покрытый малиновым бархатом.

– Ты что, сынок, задумал? – спросила удивленная Марфа.

Все оглянулись на передний угол. Димитрий казался крайне возбужденным…

– Что с тобой, Митя? На что крест-то вынул? – спрашивала встревоженная мать.

– Во славу Великого Новгорода, – отвечал тот и снова положил три земных поклона.

Потом он поднял над головою правую руку со сложенными для крестного знамения пальцами и громко, дрожащим голосом произнес:

– Се яз Митрей, Исаков сын, Борецкий, целую животворящий крест сей на том, что положити мне голову мою за волю новугородскую и не дать воли той и старины новугородской, и веча новугородскаго, и вечного колокола, и Святой Софии в обиду ни Москве, ни князем московским, а буде голова моя ляжет в поле – и, се обещая, я и вручаю по животе моем на вечную свечу[30] по душе моей[31] все мои земли, угодья и деревни и воды с рыбными ловы, куды топор, и соха, и коса, и лодка ходила: ино гореть той свече вечной у престола Святой Софии до Страшнаго суда, как стоять вечно воле новугородской до трубы архангела!

Он остановился – бледный и дрожащий. Шум пирующих стих как от удара грома. И посадник и Марфа стояли бледные. На изможденном лице Зосимы соловецкого изобразился ужас.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – глухо произнес Димитрий и поцеловал крест.

– Аминь! – пронесся по собранию голос Пимена.

Димитрий глянул кругом. Глаза его встретились с глазами Селезнева-Губы.

– И яз целую крест на том же! – громко произнес Селезнев.

– Аминь! – снова прозвучал голос Пимена.

– И яз целую крест на том, что лечь мне костьми за волю новогородскую! – выкрикнул Арзубьев.

– Аминь! – повторил Пимен.

– И яз целую крест за Святую Софию и за вечный колокол! – отозвался и Иеремия Сухощек.

– Аминь! аминь! аминь!

Вдруг последовавшая за этим возгласом тишина нарушена была какими-то странными, непонятными звуками: казалось, что кто-то навзрыд, хотя сдержанно, всхлипывал. Все огляделись в изумлении. Действительно, за передним столом, на почетном месте, Зосима соловецкий, закрыв свое сухое, испостившееся лицо такими же сухими ладонями, тихо рыдал, покачивая головою как бы от нестерпимой боли, между тем как слезы, выступая из-под ладоней, скатывались на четки и разбивались об них, как капли дождя о камень.

Всех, уже настроенных предыдущим, поразило это неожиданное явление. Марфа, казалось, окаменела и растерянно переносила испуганные взоры с сына у аналоя на плачущего отшельника, с Зосимы на гостей. Благообразное лицо посадника выражало больше, чем изумление: он с ужасом видел, что совершается что-то такое, чего он ни ожидать, ни предотвратить не мог… А что означают эти слезы угодника? Они не к добру… Он вспомнил, что недавно видели, как у Ефимья в церкви текли слезы по лику Богородицы, как плакала икона Николы-чудотворца на Никитской улице, как плакали «топольцы» на Федоровой улице… Затевается страшное дело для Новгорода… Он с боязнью и с горьким укором в душе взглянул на Марфу… «Все это бабой бес играет на пагубу нам… Баба погубила Адама-прародителя – погубит и Великий Новгород… Боже, не попусти!»

А Зосима все плакал, да все горше и горше, словно бы у него душу разрывали на части… Даже безумное лицо слепца Тиши выразило испуг.

Вдруг под окнами послышался конский топот и тотчас же замер у крыльца дома Борецких.

Все переглянулись испуганно, перенесли глаза на двери…

«Что это? кто?.. не гонец ли?.. откуда? с какими вестями?..»

Дверь отворилась, и в палату вошел «некий муж не велик гораздо», с бородою, заиндевевшею снегом, и с длинным мечом у кожаного, с набором, пояса. Он перекрестился торопливо, поклонился, тряхнул волосами…

– Тутай будет господин посадник?

– Яз есми посадник Господина Великого Новаграда. А ты, человече, кто еси?

– Я гонец из Пскова – новугородец.

– С какими вестями?.. От веча?

– С недобрыми, господине… Не от веча, а сам от себя – ради Новгорода да Святой Софии…

Все гости понадвинулись к прибывшему. Марфа, видимо, все более и более приходила в смущение и вопросительно поглядывала на старшего сына.

– Не смущайся, матушка, мы постоим за волю новугородскую, – шепнул он нетерпеливо.

– Сказывай вести – правь свое дело, – сказал посадник гонцу.

Марфа, как бы опомнившись несколько, торопливо взяла со стола пустой серебряный ковш, зачерпнула из братины вина и сама подала чару гонцу.

 

– Выпей с дороги, человече добрый!

Гонец взял чару, перекрестился и выцедил ее всю в свой усатый рот.

– Спасибо, – кланялся гонец, – болого[32]… а то в гортани пересохло.

– Ну, сказывай…

– Ономедни[33] пригнал во Псков посол с Москвы… – начал гонец. – Псковичи сзвонили вече… Ладно – болого… Посол-от и говорит на вече: великий-де князь велел мне сказать вам, псковичам, отчине своей, коли-де Великой Новгород не добьет мне челом о моих старинах, ино отчина моя Псков послужил бы мне, великому князю, на Великой Новгород за мои старины.

Точно гром разразился у всех над головами. Никто не шевелился, кругом воцарилась мертвая тишина. Слышны были только тихие, сдержанные, но страстно глухие всхлипыванья. Это плакал Зосима с тихим шепотом: «Что видел я, Боже… О! ужасеся душа моя… ужаса исполнено видение сие… без голов»…

Гонец передохнул, с боязнью глядя на плачущего старца.

– И что ж – на чем положил Псков? – хрипло спросил посадник.

– Положил стоять за великаго князя – послов послать в Великой Новгород бить челом Москве о миродокончальной грамоте[34]

– О миродокончальной?..

– А тако ж и об разметных[35] вече шумело… точно – болого – о миродокончальной и о разметной…

– А! Разметной!.. Вон оно что! Холопы! – И посадник оглянул все собрание. Глаза его упали на Марфу, потом на плачущего Зосиму, снова на Марфу…

– Звоните вече! Послать вечново звонаря звонить на всю землю новгородскую!

– На вече! На вече! – повторили все в один голос.

Через несколько минут над Новгородом и его окрестностями разносился в воздухе звонкий, резкий, точно человеческим голосом стонущий крик вечевого колокола.

Глава III
Предсказания кудесницы

Не успели еще гости разойтись из дома Борецкой и отправиться, по призыву вечевого колокола, на вече, как кто-то торопливо вышел из этого дома и, нахлобучив на самые глаза бобровую шапку, а также подняв меховой воротник «мятели»[36], чтоб не видно было лица, скорыми шагами направился по берегу Волхова, вверх, по направлению к Ильменю. Из-за поднятого воротника мятели виднелся только конец рыжей бороды да из-под бобровой шапки выбивалась прядь рыжих волос, которую и трепал в разные стороны переменчивый ветер. Прохожий миновал таким образом весь Неревский конец, оставил за собою ближайшие городские сады и огороды, спускавшиеся к Волхову, прошел мимо кирпичных сараев и гончарен и достиг старых каменоломен, уже брошенных, где брали камень на постройку новгородских церквей, монастырей и боярских хором очень давно, еще при первых князьях, вскоре после «Перунова века»[37].

Здесь берег был высокий, изрытый, со множеством глубоких пещер, из которых многие уже завалились, а другие зияли между снегом, как черные пасти.

И здесь прохожий невольно, с каким-то ужасом остановился. Ему почудилось, что точно бы под землею или в одной из пещер кто-то поет. Хотя голос был приятный, женский, почти детский, но в этом мрачном уединении он звучал чем-то страшным…

– Чур, чур меня! – невольно пробормотал прохожий, крестясь испуганно и прислушиваясь.

Таинственное пение смолкло.

– Ноли старая чадь так поет – кудесница? С нами крест святой…

Но в эту минуту невдалеке послышался другой голос, скрипучий, старческий:

– Ну-ну – гуляй, гуляй… А заутра я тебя съим, – бормотал где-то скрипучий голос.

Волосы, казалось, стали живыми и задвигались под шапкою прохожего…

Бомм!.. Раздался вдруг в городе первый удар вечевого колокола. Голос его, словно живое что-то, прокатился по воздуху и ему – как бы что-то живое – отвечало глухим откликом в пещерах…

– Го-го-го! Заговорил Господин Великий Новгород! – опять послышался тот же старческий голос. – А коли-то смолкнет…

Точно в бреду каком прохожий двинулся вперед к каменному выступу и опять остановился. Внизу, на Волхове, у треугольной проруби, середина которой была покрыта соломой, на льду, боком, опираясь на клюку, стояла старуха и глядела в прорубь…

– Кричи, кричи, матка, созывай пчелок… А кому-то медок достанется?

Старуха потыкала клюкой в прорубь, погрозила кому-то этой клюкой в воду…

– Гуляй, гуляй, молодец, покуль я тебя не съела, а мальцов ни-ни! Не трогай…

Старуха оглянулась и с изумлением уставилась своими глубоко запавшими глазами в неподвижно стоявшего на берегу прохожего. Голова ее, покрытая чем-то вроде ушастого малахая, тряслась. Одежда ее, вся в разноцветных заплатах, напоминала одеяние скомороха.

Прохожий снял шапку и показал свою большую, обильную рыжими волосами голову.

– Фу-фу-фу-фу! Русским духом запахло! – тем же скрипучим голосом проговорила старуха. – Опять рыжий… рудой волк…

«Рудой волк», надев шапку, хотел было спуститься с берега.

– Стой, молодец! – остановила его старуха. – Дела пытаешь ци от дела лытаешь?

– Дела пытаю, бабушка, – отвечал рыжий. – К твоей милости пришел.

– Добро! Пойдем в мою могилку…

По узенькой тропинке старуха поднялась на берег и, поравнявшись с пришельцем, пытливо глянула ему в очи своими сверкавшими из глубоких впадин черными, сухими глазами. Острый подбородок ее шевелился сам собою, как будто бы он не принадлежал ее серьезному, сжавшемуся в бесчисленные складки лицу.

– Иди за мной, да не оглядывайся, – сказала она и повела его к ближайшей пещере, вход в которую чернелся между двух огромных камней.

Пришлец последовал за нею. Согнувшись, он вошел в темное отверстие и остановился. Старуха три раза стукнула обо что-то деревянное клюкой. Словно бы за стеной послышалось мяуканье кошки… Пришлец дрогнул и задержал дыхание, как бы боясь стука собственного сердца…

Старуха пошуршала обо что-то в темноте:

– Отворись-раскройся, моя могилка.

Что-то скрипнуло, будто дверь… Но ничего не было видно. Вдруг пришлец ощутил прикосновение к своей руке чего-то холодного и попятился было назад.

– Не бойся, иди… – Старуха потянула его за руку.

Ощупывая ногами землю, он осторожно подвинулся вперед, переступил порог… Опять мяуканье…

– Брысь-брысь, желтый глаз!

Пришлец увидел, что недалеко, как будто в углу, тлеют уголья, нисколько не освещая мрачной пещеры. Старуха бросила что-то на эти уголья, и пламя озарило на один миг подземелье. Но старуха успела: в руках ее оказалась зажженная лучина, которую она и поднесла к глиняной плошке, стоявшей на гладком большом камне среди пещеры. Светильня плошки вспыхнула, осветив все подземелье.

В один момент произошло что-то необыкновенное, страшное, от чего пришлец хотел бы тотчас же бежать, крестясь в ужасе и дрожа, но ноги отказались служить ему…

Словно бешеный замяукал и зафыркал огромный черный кот с фосфорическими желто-зелеными глазами и стал метаться из угла в угол… Какая-то большая птица, махая крыльями, задела ими по лицу обезумевшего от страха пришлеца и, сев в углубление, уставила на него свои круглые, огромные, неморгающие глаза – глаза точно у человека, а уши торчат, как у кота, – голова, как у ребенка, круглая, с загнутым книзу клювом, которым она щелкает, как зубами… Со всех сторон запорхали по пещере летучие мыши и задевали своими крючковатыми крыльями пришлеца за лицо, за уши, за волосы, которые едва ли не шевелились у него…

На жердях и веревках висели пучки всевозможных трав, цветов, кореньев… Меж ними висели сушеные лягушки, ящерицы, змеи… Страшный кот, вспрыгнув на одну из жердей, сердито фыркал и глядел своими ужасными, светящимися зеленым огнем глазами, как бы следя за каждым его вздохом…

А между тем извне в это страшное подземелье продолжали доноситься медленные, торжественные удары вечевого колокола. Казалось, что Новгород хоронит кого-то…

Старуха, что-то копавшаяся в углу, подошла к пришлецу и снова пытливо взглянула ему в глаза.

– Своей волей пришел, добрый молодец?

– Своей, бабушка.

Он испугался своего собственного голоса – это был не его голос… И кот при этом опять замяукал.

– А за каким помыслом пришел?

– Судьбу свою узнать хощу.

– Суд свой… что сужено тебе… И ейный суд?

– И ейный тако ж, бабушка… И Марфин.

– И Марфин?

– Точно… какова ее судьбина?

– Фу-фу-фу! – закачала своею седою головой старуха. – Высоко сокол летает – иде-то сядет?..

Старуха подошла к страшной птице – то была сова – и шепнула ей что-то в ухо. Сова защелкала клювом…

– А?.. На ково сердитуешь? На Марфу ци на Марфину сношеньку молодую?

Сова опять защелкала и уставила свои словно бы думающие глаза на огонь.

– Для чего разбудили старика? – обратилась вдруг старуха к пришлецу.

Тот не понял ее вопроса и молчал.

– Вече для чево звонят? – переспросила она вновь, прислушиваясь к протяжным ударам колокола.

– Гонец со Пскова пригнал с вестями.

– Знаю… Великой князь на Великой Новгород псковичей подымае и сам скоро на конь всяде…

– Ноли правда?

– Истинная… И ко мне гонцы пригнали с Москвы. Мои гонцы вернее ваших – без опасных грамот ходят по аеру[38]

Летучие мыши продолжали носиться по пещере, цеплялись за серые камни, пищали…

– Так суд свой знать хочешь? И ейный – той, черноглазой, белогрудой ластушки?.. И Марфин?.. и Великого Новагорода?

– Ей-ей хощу.

– Болого!.. Сымай пояс.

Тот дрожащими руками распоясал на себе широкий шерстяной пояс с разводами и пышными цветными концами.

– Клади под леву пяту.

Тот повиновался… Опять послышалось невдалеке, словно бы за стеною, тихое, мелодическое женское пение.

– Что это, бабушка?

– То моя душенька играе… А топерево сыми подпояску с рубахи… В ту пору как поп тебя крестил и из купели вымал, он тебя и подпоясочкою опоясал… Сымай ее… клади под леву пяту.

Снята и шелковая малиновая подпояска и положена под левую пятку…

– Сыми топерево хрест и положь под праву пяту.

Руки, казалось, совсем не слушались, когда пришлец расстегивал ворот рубахи и снимал с шеи крест на черном гайтане[39]… Но вот крест положен под правую пятку.

 

Неведомое пение продолжалось где-то, казалось, под землей. Явственно слышался и нежный голос, и даже слова знакомой песни о «Садко – богатом госте»:

 
И поехал Садко по Волхову,
А со Волхова в Ильмень-озеро,
А со Ильменя-ту во Ладожско,
А со Ладожска в Неву-реку,
А Невою-рекой в сине море…
 

Послышался плеск воды, а потом шепот старухи, как бы с кем-то разговаривавшей… «Ильмень, Ильмень, дай воды Волхову… Волхово, Волхово, дай воды Новугороду…»

Старуха вышла из угла, подошла к своему гостю, держа в руках красный лоскут.

– Не гляди глазами – слушай ушами и говори за мной…

И старуха завязала ему красным лоскутом глаза.

– Сказывай за мной, добрый молодец, слово по слову, как за попом перед причастьем.

И старуха начала нараспев причитать:

 
Встаю я, добер молодец, не крестясь,
Умываюсь, не молясь.
Из ворот выхожу —
На солнушко не гляжу,
Иду я, добер молодец, лесами-полями,
Неведомыми землями,
Где русково духу не слыхано,
Где живой души не видано,
Где петух не поет,
Ино сова глас подает, —
Под нози Христа метаю,
Суда свово пытаю…
 

Несчастный дрожал всем телом, повторяя эти страшные слова. Кудесничество и волхвование в то время пользовались еще такою верою, что против них бессильны были и власть, сама веровавшая кудесникам, и церковь, допускавшая возможность езды на бесах, как на лошадях, или на ковре-самолете… Давно ли преподобный Иоанн успел слетать на бесе в Иерусалим в одну ночь?..[40] Послышался стон филина…

– Слышишь?

– Слышу…

– Топерево самая пора… пытай судьбу… Спрашивай!

– Что будет с Великим Новгородом?

– Был Господин Великий Новгород – и не будет ево… Будет осударь…

– Какой государь?

– Православной.

– Так за нево стоять?

– За тово, кто осударем станет.

– А какой суд ждет Марфу?

– Осударев суд.

– А Марья будет моя?

– Коли Новгород осударев будет, ино и Марья твоя.

– А люб ли я ей?

– Ожели бы не люб, не приходила бы она ко мне пытать о тебе.

– Ноли она была у тебя?..

У вопрошающего ноги подкашивались. Он готов был упасть и силился сорвать повязку с глаз.

– Не сымай! Не сымай! – остановила его старуха.

Она сняла с жерди пучок каких-то сухих трав и бросила на тлевшие в углу уголья. Угли вспыхнули зеленым пламенем, и по пещере распространился удушливый, одуряющий запах. Затем старуха прошла в какое-то темное отверстие в углу пещеры и через минуту воротилась, но уже не одна: с нею вышла молоденькая девушка и остановилась в отдалении. Кот, увидав ее, спрыгнул с жерди, на которой все время сидел; распушив хвост, подошел к девушке и стал тереться у ее ног.

– Смотри на свою суженую – вон она! – сказала старуха и сорвала повязку с глаз своей жертвы.

Тот глянул, ахнул и как сноп повалился на землю…

Глава IV
Бурное Вече

Долго, не умолкая ни на минуту, гудел вечевой колокол. Странный голос его, какой-то кричащий, подмывающий, не похожий ни на один колокольный голос любой из множества новгородских церквей и соборов разносился над Новгородом, то усиливаясь и возвышаясь в одном направлении, над одними «концами» города, то падая и стихая над другими, смотря по тому, куда уносил его порыв ветра, дувшего, казалось, то с московской, то со псковской, то с ливонской стороны…

«Вечный» звонарь, одноглазый, сухой и сморщенный старичок, которому один глаз еще в детстве отец его, тоже «вечный» звонарь, нечаянно выхлестнул веревкою, привязанною для звона к язычку вечевого колокола, без шапки, с мятущимися по ветру седыми, редкими волосенками, с восторженным умилением на старческом лице, точно священнодействуя, звонил, ни на миг не переставая, качая железный язык из стороны в сторону, колотя им об медные, сильно побитые края колокола, который вздрагивал и кричал словно от боли и которого стоны заглушал новый удар железного языка, и он опять вздрагивал и кричал – кричал как живой человек, как раненый или утопающий, а подчас как плачущая женщина. «Вечный» звонарь хорошо изучил натуру и голос своего колокола, изучал его всю жизнь и умел заставить его кричать таким голосом, какого ему хотелось, какого ожидал от него Господин Великий Новгород – тревожного, радостного, набатного или унылого.

Теперь он кричал тревожно. «Вечный» звонарь знал, по какому поводу созывается вече: ему впопыхах поведали о том отроки, прибежавшие от посадника, прямо с Марфина пира, и велевшие звонить вече. «Москва на нас собирается!» – «Псков поломал крестное целованье – миродокончальные грамоты разметывает…»

На голос призывного колокола новгородцы, уже несколько соснувшие после избрания нового владыки и после раннего обеда, спросонья бежали на вече, к Ярославову дворищу, словно на пожар: кто без шапки и пояса, кто с едва накинутым на одно плечо кафтаном или однорядкою[41]. Двери, ворота и запоры по всему Новгороду хлопали, визжали и скрипели словно испуганные, собаки лаяли, людской говор несся волнами, как и сам народ, со всех пяти «концов» и улиц, запружая узкие улицы и мосты, валом валит напрямки через Волхов по льду, оглашая воздух криками, вопросами, руганью, неведомо кому и неведомо за что, и подчас звонким смехом и веселыми шутками.

– Новаго владыку вечем ставить – Пимена!

– Ой ли? А чи Феофил не люб?

– Не люб… Московской руки…

– Немцы, може, идут на нас?

– Где – немцам? Москва, сказывают…

Скоро вечевую площадь и помост запрудили народные волны. Вечевой колокол умолк и только тихо стонал, замирая в воздухе. Звонарь, набожно перекрестившись и перекрестив колокол, потянулся к нему своими мозолистыми, корявыми руками и стал ими гладить края все еще тихо стонавшей меди, как бы лаская что-то милое, родное, дорогое ему.

– Утомился, мой батюшко, колоколец мой миленькой, утомился, родной, – любовно бормотал он. – Ну, ино отдохни-передохни, кормилец мой, колоколушко вечной… Ишь как тяжко дышит старина… Ино буде, буде стонать, батюшко…

Потом старик, привязав конец колокольной веревки к балясине, оперся руками о перила башенного окна и стал смотреть на вече, на площадь, затопленную народными волнами. Зрелище было поразительное: виднелись сплошные массы голов, шапок, плеч – плечо к плечу, хоть ходи по ним от одного конца площади до другого.

– Ишь дитушки мои новугородци – экое людо людное… Совокупилися дитки у единой матки… Голов-то, голов-то что!

Внизу, на вечевом помосте, отчетливо выделялись фигуры посадника и гонца, пригнавшего из Пскова. Седая голова посадника сверкала на солнце серебряным руном, а золотая гривна горела и словно искрилась, как богатое ожерелье на иконе.

Гонец что-то говорил и кланялся на все стороны. По площади волнами ходил невнятный говор, не то гул, не то рокот волн.

– Господин Великий Новгород серчать учал, – бормотал про себя звонарь, глядя с высоты на колыхающееся море голов и прислушиваясь к рокоту голосов.

– Ино псковичи на вече приговорили, что-де и Господин Великий Новгород, наш старший брат, нам-де и не в брата место стал, – доносился голос гонца.

– Хула на святую Софию!.. Не потерпим, братцы, таковые хулы!..

– Сором Великому Новгороду от молодчаго брата!

– Всядем, братцы, на конь за Святую Софию, и за домы Божии, и за честь новогородскую! – вырывались голоса из толпы, и площадь колыхалась, как бор под ветром.

Посадник заговорил громко и внятно. Он вторично передал собранию содержание вестей, привезенных гонцом из Пскова. Великий князь подымает псковичей на Великий Новгород, не предуведомив его об этом. Он ищет воли новгородской – на старину вековечную и на Святую Софию пятою наступить умыслил. А Новгород старше Москвы… Новгород старше всех городов русских! В Новгороде сидел Рюрик-князь, прародитель всем князьям русским, когда Москвы еще и на свете не было. Великий князь чинит неправду – обиду налагает на землю новгородскую. Новгород был вольным городом, искони с той поры, как пошла есть Русская земля…

Долго говорил посадник, обращая речь свою на все стороны. Но осторожный правитель новгородской земли не ставил вопрос ребром: он только излагал положение дел, говорил о грозившей Новгороду опасности, спрашивал, что ему делать – бить ли великому князю челом об его старинах[42], виниться ли ему в своей грубости и просить опасной грамоты[43] новому владыке, чтобы ехал в Москву на ставленье?

– Говори свою волю, Господине Великий Новгород! – закончил он свою речь. – На чем ты постановишь, на том и пригороды[44] станут.

Он смолк и низко кланялся на все стороны.

Казалось, что разом прорвалась давно сдерживаемая плотина, и бушующие волны с ревом, шумом и невообразимым клокотанием ринулись с гор в долину и все топили, ломали, сносили с мест и уносили неведомо куда. Сначала слышались только рев и стон. Отдельные возгласы и речи стали выделяться уже после…

– Ишь разыгралось Ильмень-озеро! – качал головою звонарь. – Распалились детушки новугородци. Фуфу-фу!

Новгородцы действительно распалились. Звонарь ждал, что тотчас же разразится буря, которую не раз доводилось наблюдать на своем веку этому старому сторожу «вечного гласа» с высоты своей исторической колокольни. Это бывало тогда, когда народ – эта самодержавная сила древнейшей севернославянской республики – «худые мужики-вечники», выведенные из терпения какими-либо неправильными или отягощающими их быт действиями или распоряжениями правящих властей и богатых людей, подымали бурю на вече, стаскивали провинившихся против верховной власти народа ораторов с вечевого помоста, били и истязали их всенародно, бросали с моста в Волхов, а потом грабили их дома – грабили целые «концы» или «улицы», разжившихся на счет самодержавного народа бояр, посадников и тысяцких и, так сказать, своими кулаками, каменьем и дубьем делали поправку в законах своей оригинальной, мужицкой, чисто русской республики. Не сделали власти того, чего хотел народ, – и этот самодержавный мужик тут же, на вече, расправлялся с властями, заменял их новыми, направлял дела новгородской земли туда, куда желала державная воля народа, и тут же ревом тысяч глоток изрекал свое державное «быть по сему».

Но «вечный» звонарь с высоты своей колокольни видел, как в толпе ходили несколько человек, хорошо одетых, и что-то горячо говорили народу. Звонарь узнал между ними сыновей Марфы-посадницы, а также Арзубьева, Селезнева-Губу и Сухощека. Старик улыбнулся…

– Все это Марфутка мутит… бес баба! Знала бы свое кривое веретено; так нет – мутит…

– Не хотим московского князя! Мы не отчина его! – выделялись отдельные голоса из общего народного рева.

– Мы вольные люди – как и земля стоит!

– Мы Господин Великий Новгород! Москва нам не указ!

– За Коземира хотим за литовского… К черту Москву!

– Не надоть для владыки опасной грамоты от Москвы! Пускай идет на ставленье в Киев.

Никто не смел перечить расходившемуся народу. Посадник, тысяцкие и старосты, люди степенные и богатые, сбившись в кучу под вечевой башней, стояли безмолвно. У посадника, когда он поправлял, по привычке, золотую гривну на груди, рука дрожала заметно.

Откуда ни возьмись на помосте появилась рыжая голова – на плотном туловище всем известного новгородца. Волосы его казались золотыми на солнце, а небольшие черные глазки, казалось, смотрели через головы народа и искали кого-то вдали.

Это был Упадыш, человек бывалый, хотя не старый, не раз езжавший в Москву и имевший там знакомство.

Он, по русскому обычаю, тряхнул волосами и поклонился на все стороны.

– Повели мне, Господине Великой Новгород, слово молвить, – заговорил он, снова кланяясь.

– Упадыш ричь держит! Послухаем-кось, что Упадыш скажет.

– Помолчите, братцы!

– Долой Упадыша!

– Врешь!.. Говори-сказывай, Упадыш, держи свою ричь!

– Сказывай, сказывай!

Эти голоса осилили. Упадыш снова тряхнул волосами, снова поклонился.

– Братие! Господине Великой Новгород! Нельзя тому быть, как вы говорите, чтоб нам даться за короля Коземира и поставить себе владыку от ево митрополита-латынина. Из начала, как и земля наша стоит, мы отчина великих князей…

– Не отчина мы их! Врет Упадыш!

– Отчина! Он правду говорит!

– От перваго великаго князя Рюрика – мы отчина их. Князя Рюрика из варяг избрала наша земля новгородская, а правнук Рюриков, Володимер, князь киевской, крестился от греков и крестил всю русскую землю, и нашу, словенскую-ильменьскую, и вескую-белозерскую, и кривскую, и муромскую, и вятичей… – продолжал Упадыш, несмотря на ропот народа.

– А Москвы ту пору и в заводе не было, а вон она ноне верховодить нами хочет…

– Не бывать тому! Не видать Москве Новгорода как ушей своих!

– Братие новугородцы! – выкрикивал Упадыш. – И мы, Великой Новгород, до нонешних времен не бывали за латиною и не ставливали себе владыки от Киева[45]. Как же топерево хотите вы, чтоб мы поставили себе владыку от Григорья?.. Григорий – ученик Исидора-латинина[46].

– К Москве хотим! К Москве, по старине, в православие.

Вдруг мелькнуло белое – снежный ком влепился Упадышу.

– Разбойники! – крикнул он, хватаясь за голову…

Снежки полетели со всех сторон. Они обсыпали всех стоявших на помосте у вечевой башни. Крики усилились. Старик звонарь оглянулся на свой колокол, и лицо его озарилось радостной улыбкой.

– Ах, колоколушко мой, колоколец родной!.. Нет! Не отдам тебя Москве. Голову за тебя положу, а не отдам…

27Имеется в виду Казимир IV (1427–1492), король польский и великий князь литовский.
28К и о т – божница, собрание икон в переднем (красном) углу комнаты.
29А н а л о й – высокая подставка, на которую при богослужении кладутся церковные книги для чтения; в богатых домах ставился перед киотом при отправлении здесь священником служб (освящении дома, рождении ребенка и т. д.).
30То есть на постоянно возжигаемую во время богослужения свечу во здравие.
31То есть после смерти, на помин.
32Б о л о г о – благо, добро, доброе дело.
33Ономедни (намедни) – то есть оными днями, на днях.
34Миродокончальная грамота – заканчивающая какие-либо события миром.
35Разметная грамота – разрывающая прежние отношения или договоренности.
36М я т е л ь – или мятль, что-то вроде полушубка.
37То есть после принятия христианства при Владимире Святом (988 г.).
38По воздуху; старуха имеет в виду своих гонцов-голубей.
39Гайтан – шнурок.
40Речь идет о событиях, описанных в «Житии святого Иоанна, архиепископа Новгородского» в главе «О великом святителе Иоанне, архиепископе Великого Новгорода, как он за одну ночь попал из Новгорода во Иерусалим-град и снова возвратился той же ночью в Великий Новгород».
41О д н о р я д к а – долгополый, однобортный кафтан без ворота.
42То есть о старых обычаях.
43Опасная грамота – охранная, обережная грамота.
44Городок, приписанный к городу. Впрочем, «пригородами» Новгорода Великого, кроме городков малых и ближних, в разное время были и Пермь, и Вологда, и даже Псков.
45То есть архиепископы новгородские утверждались Московской митрополией, а не «подпавшей под Литву» Киевской…
46Здесь некоторая неточность во времени: если следовать самой этой мысли о том, кто из них был «учителем», а кто «учеником», то утверждать надо обратное… Киевским митрополитом Григорий (Цамблук) был поставлен собором православных епископов Литовского княжества в 1415 г. в Вильнюсе по настоянию князя Витовта. Чем было положено начало разделения единой до этого времени Русской церкви на западнорусскую (большая часть территории нынешней Украины и Беларуси) митрополию с центром в Киеве и московскую митрополию. Митрополитом последней, согласно традиции, и был ставленник православной константинопольской патриархии Исидор. Но грек Исидор в 1439 г. от имени московской митрополии собирался подписать соглашение константинопольской патриархии с Ватиканом (Флорентийскую унию), не понимая тогдашней государственной подоплеки столкновений православия и католицизма на Руси, и едва спасся бегством из Москвы в Литву.