Kitabı oku: «Дашуары», sayfa 4

Yazı tipi:

КОСТЮМЕРШИ

в гримуборной маленького театра тихо. Потушены лампы, на столиках открытые коробки с гримом, мятый лигнин, дешевые духи, английские булавки, начатый кроссворд, фотография любимого мужа в пластиковом веселом футляре – словом, все то, без чего нельзя жить. У окна сидят две костюмерши, пожилые, усталые тетки в синих форменных халатах. Одна вшивает крючки во французскую застежку, вторая чинит кружевное жабо, аккуратно поддевая крючком тончайшие нити.

– Ниночка, – первая откусывает нитку, – а ты помнишь, у нас был такой актер, красавец мужчина? Жен-премьер? Такой утонченный… как же его?

– ммм… – Ниночка трет переносицу, – смешная фамилия… Парнасов-Нильский?

– да-да!

– а как же! Ты помнишь, что было на премьере «Гамлета»?

– да! Его несли на руках до Набережной… а сколько было цветов, ты помнишь? – Зиночка смотрит во двор театра, где рабочие носят в сарай декорации, – в него были влюблены абсолютно все! Даже – помнишь, ту актрису из Москвы?

– Леночку Венскую? Еще бы! Она же бросила столичную сцену

ради него. Интересно, где она сейчас… Какая была милая девочка, такие надежды… к ней же сватался сам …?

– у нее ведь была дочь от него, ты знаешь? – Зиночка грустно сморкается в марлечку. – Наверное, уж и в живых-то нет…

– ой, Зиночка, Парнасов же поступил с ней, как совершенный мерзавец! Она пришла к нему за кулисы, а он…

И тянется, тянется, клубочек воспоминаний двух милых старушек, заставших пору расцвета их кумиров. И сами они давно стали частью жизни тех, знаменитых, гремевших тогда на весь Союз актеров и актрис. Хранительницами чужой славы.

ОСВЕТИТЕЛЬ

она была актрисой. Ну – актриса, и актриса. Сколько их. Талантливая, говорили, в студии была. Надежды подавала, даже в кино снялась. В театре потерялась – задвинули, затерли. Она и бороться не умела. Поставят во второй состав – играет. Поставят на замену – играет. На гастроли в Урюпинск – пожалуйста. Даже концертную ставку себе не просила поднять. Сцену любила. Муж ушел сразу после свадьбы, дочь в кулисах росла.

Он был осветителем. Простой такой осветитель. Партитура, линзы, штекера-провода. Обычное дело. Но он был просто волшебником – светописцем прям. А свет на сцене – это больше, чем декорации. Больше, чем костюм, грим. Светом можно было вообще иную реальность создать. Он и создавал.

Он актрису эту любил. Все об этом знали. И тоже его отправляли – в Урюпинск, на шефские в колхоз. А чего жалеть? Если любовь…

Когда на гастролях пили от скуки паленый коньяк в унылом номере, ему друзья и сказали – да поди ты к ней, скажи. Чего уж, не женщина она? Нет, – отвечал, – не женщина. АКТРИСА. Это вы, – говорил, – просто не видите, какая она! Они все пальцем у виска крутили – ну, дурак, и есть дурак, Давно художником по свету стал бы – а он всё из театра не уходил, чтобы с ней рядом быть. Пьёт кофе в буфете, или яйцо разминает вилкой, – а сам все в ее сторону косится. Она грустная такая была, все больше одна и сидела. Курит, в окно смотрит, и пепел на блюдечко стряхивает.

А потом ее машина сбила. Прямо у театра. Народ набежал, ахает. А кто она – и не знают. В сумочку полезли, за паспортом. А там, в обложке – фото того осветителя. С профсоюзного билета. Вот так.

А уж когда она после сотрясения пошла на поправку, они и объяснились. Прямо там, в палате. Среди бабушек, уток и гипса.

Так и живут вместе. Говорят, счастливы…

АЛЛА И СВЕКРОВЬ

Алла ненавидела свекровь. Благодарность за то, что свекровь родила сына Мишу, меркла из-за того, что она родила его для себя, а не для Аллы. Алла слышала голос свекрови всегда и везде – от раннего утра, когда Эвелина Михайловна докладывала сестре, Энгелине Михайловне в каком месте, и на сколько посетили ее тело боли сжимающего, колющего, ноющего и прочего характеров. Нужно сказать, что Эвелина Михайловна, преподававшая до конца 90-х музыку в средней школе, была чрезвычайно изобретательна. Боли были музыкальные. «Моя лодыжка сегодня в миноре», или «меня пучило так, что можно было сыграть увертюру к опере!» «Ах, в голове играли литавры и треугольник»… От музыки свекровь переходила к ней, к Аллочке. Невестка была обозначена словом «эта», – «эта вчера насыпала Мишуньке приправу! Искусственную! С глютаматом! Мишенька, с его диабЭтом, с его камнями в пузыре! И эта приправа! Она хочет извести его! Отравить его. А потом – меня. Мне снилось (свекровь переходила на громкий шепот), что она отравила всю мою гречу!

Алла, менявшая в это время наполнитель в кошачьих лотках, сопровождаемая четырьмя свекровиными кошками, оглядывала кухонные полки и понимала, куда исчезла гречневая крупа. Рис. Подсолнечное масло. Удивительно одно – свекровь предполагала наличие яда только в просроченных продуктах, и никогда – в растворимом кофе или клубничном джеме…

Миша все время отсутствовал. Он как бы жил и как бы – не жил. Он звонил мамочке, докладывал о том, что запломбировал зуб, прополоскал горло и сделал прививку от гриппа. Он говорил о том, что ел, сколько и когда. Иногда он появлялся дома, в куцей курточке и теплых ботинках, терся об аллочкину щеку, тщательно мыл руки антибактериальным мылом, ел постные жиденькие супчики и расхваливал мамины паровые котлетки из манки. Котлетами брезговали даже коты.

Брак был загадочным. Алла чувствовала себя приговоренной к свекрови, считая, что она и ее кошки посланы ей в усмирение нрава. Конца испытаниям не предвиделось. Какую роль в этом пятнадцать лет длящемся браке играл Миша, так никто и не понял. Впрочем, к пятидесяти годам Миша, наконец-то полюбил, и, не решаясь беспокоить мамочку, сразу уехал в Германию. Впрочем, открытку с видом Дрезденской галереи мама все-таки получила. Инсульт, случившийся с ней, не изменил Аллочкиной жизни, только теперь ей приходилось докладывать Энгелине Михайловне о состоянии здоровья сестры. Сухо и скучно. Не музыкально. Аллочка выходила свекровь, и теперь та сидит на венском стуле у подъезда, пока Аллочка перестилает кровать и меняет наполнитель в кошачьих лотках.

ЧИСТАЯ ДЕВОЧКА

такая она девочка была – чистая. Папа офицер, мама – дома. До 16 лет – по гарнизонам. Балованная. Единственная. Голубые глаза, нос пуговкой. Концерты в Доме офицеров, кружок в Доме пионеров. На катке – только у нее – голубая шубка в талию, шапочка с блестками. Домой идет – на коньках чехлы – цок-цок. Мальчики в школе с ума сходили. Но – дома мама да бабушка. На день рождения – только девочки из класса и один-два мальчика. Чтобы в очках и из музыкальной школы. Как же – кругом ТАКОЕ! Про ТАКОЕ – шёпотом, да и не при отце. Отец то на учениях, то на стрельбищах, а то у любовницы – когда ему воспитанием заниматься? Он строгостью держал. По выходным, если случалось. С ремнем. Убедительно всё выходило. Девочка так и росла – чистая, хорошая девочка. Даже книжки читала, и на ночь косу заплетала и тапочки у кровати аккуратно так ставила – в 6 позицию.

А не уберегли. Даже в город не успели отправить – уже беременная была. Скандал в школе. Отцу на службе – по шее, какой ты командир, раз дочь не можешь в узде держать? Бабка с инфарктом, мать – криком, ремнем – а куда ремень, коли ей рожать скоро? Пацана того, кто «нашу девочку испортил», так и не нашли. Да и не искали. Как копнули – ахнули. Тут и наркота с 14 лет, и компании такие… не из музыкальной школы. Родила она девочку – маленькую, беленькую. Глаза голубые, Ручки в перевязочках. А сама она – так и сгинула. Видали, говорят, на трассе, дальнобойщики. Но врут, наверное.

ПУСТЫРЬ

Они выходят вечером из тускло освещенного подъезда – мужчина и его собака. Оба немолоды – мужчина идет тяжело, часто останавливается. Собака идет рядом, не отходя от хозяина, и все время поднимает седоватую морду вверх – смотрит на него. Они доходят до пустыря, на котором идет стройка, и садятся на скамейку детской площадки. Самой площадки уже нет, песочница развалилась, а деревянный домик, загаженный внутри, покосился, потерял дверь, резной смешной конек – и вот-вот рухнет сам. Мужчина смотрит на ровную площадку, раскатанную бульдозером, и курит. Собака ложится у его ног, кладет голову на лапы и дремлет. Мужчина смотрит – и видит дом, который стоял здесь еще год назад, неуютный снаружи, с балконами, застекленными кое-как, полными всякой домашней рухляди, видит деревья, выросшие почти до крыши. Дом простоял здесь всего полвека, мужчина жил с нем почти с самого рождения, сюда он привел жену, отсюда увез мать в больницу, отсюда ушел отец к другой женщине, отсюда провожали в армию сына… Мужчина находит в вечернем небе квадрат несуществующего окна несуществующей кухни и вглядывается в него, щуря глаза. Он видит семью, сидящую за столом, себя, вскочившего на звук телефонного звонка, он слышит плач ребенка, и тихое, монотонное «баю-бай» жены…

Собака поднимает голову, ее глаза слезятся от старости, но и она – видит знакомую когда-то дверь и лестницу, ведущую на пятый этаж.

АНЖЕЛА

Анжела приехала в Москву давно, уже три года как. Теперь ее звали Аня и у нее была квартира и ипотека. Аня была хорошенькая и умная девочка. Она быстро научилась говорить, как надо, куда надо ходить и дружить, с кем надо. Мебель была – как надо, кредит на машину – как у всех. А у подруги была собака хаски. Это было круто, как модно, и Аня заняла денег и купила щенка. Щенок был девочкой, и очень смешной девочкой. Аня назвала ее Джоли. Это было красиво. Утром Аня уходила в свой банк, а Джоли писала, грызла мебель из Шатуры и выла от тоски и голода. Аня, вернувшись, шлепала ее газетой и брезгливо вытирала шваброй лужи.

Аня познакомилась с парнем на Мицубиши Паджеро, и с перспективой на Тойоту Лэнд Крузер, и жизнь ей перешла на этаж выше. Просыпаясь утром на серых простынях под шелк, она нежно шептала насчет пожениться и свалить на фиг в Европу. Паша молчал, пускал дым в потолок и искал в уме, не отягощенном ничем, кроме он-лайновых игр и биржевых котировок, причину, по которой не следовало бы объединять их жизненные пути. И нашел.

– Ань. – глотнув пива и зевнув, сказал он. – я по принципу не против.. нащет сама понимаешь… но эта.. у меня эта.. ну, на собаку твою аллергия… я того.. прям ваще дышу и чего-то чешусь..

Он ждал, что Аня заплачет, и скажет, что щенок дороже – все девочки вечно любят щеночков, пупсиков, цветочки… и они плавно разъедутся на своих иномарках. Но Аня решила иначе, и в тот же вечер милая, голубоглазая Джоли оказалась заботливо привязана за красный ошейник, который так шел к ее меховой шубке, у магазина «АШАН», на самом выезде из большого города…

Молодая супружеская пара, приехавшая рано утром в магазин, с изумлением увидела породистого щенка, который лежал, насколько позволял поводок, и скулил безостановочно. Джоли повезло – её тут же забрали, накормили, и позвонили по телефону, написанному внутри сердечка на ошейнике.

– ой, – сказала Аня, – это какая-то ошибка, у меня никогда не было собаки…

НИКИТИН И ЭЛЕЧКА

Никитин жил с Элечкой уже третий год. Расписываться теперь было не модно, свободу искали не от семьи, а в семье. Так они и жили, не мешая друг другу. В съемной двушке в Бирюлево. У Никитина был Hover, плазменный телевизор и амбиции. У Элечки была стиралка Bosch, кожаный диван и мечта сняться в кино. Элечка была родом из деревни, страшно стеснялась этого, тянула московское «а», скандалила, как настоящая столичная штучка, но мусор все равно выбрасывала около подъезда. Хорошо они жили, незаметно друг для друга и без обязательств. Как-то вечером, когда от духоты не спасал даже вентилятор, жужжащий на холодильнике, и пиво казалось теплым, и майка липла к телу, Элечка вдруг хлопнула себя по лбу. Представляешь, сказала она, мне сегодня Вика из деревни позвонила, сказала, что мамка моя померла. Ехать надо. Никитин отлип от телевизора и уставился на Элечку. Тебе чего, маму не жалко? Почему, ответила Элечка, полируя ноготь, очень даже жалко, так померла же? А ехать надо. Дом продадим, на ипотеку хватит. Никитин пожал плечами – он никогда не вмешивался – себя берег.

Выехали так рано, что навстречу попадались лишь желтые сонные такси. До деревни было 300 километров по трассе, 100 – бездорожьем, да еще километров 12 по лесу. Дом, некогда огромный, на две семьи, стоял запущенный. Правая половина давно лишилась крыши, а левая еще жила, и замок на двери говорил о том, что ушли отсюда недавно. Элечка нырнула в заросли березняка, и вернулась уже тропинкой, в обнимку с пожилой женщиной, в чистом стираном халате. Соседка все всхлипывала, все причитала на ходу, все выговаривала что-то Элечке. Та делала отсутствующий вид, будто слышала все это сотни раз и ей это надоело. Наконец женщина открыла тугой замок, вручила Элечке ключ, сказала «здрассьте» Никитину и вошла вслед за ними.

Элечка потопталась на крыльце, отбросила ногой ветхий половичок и зашла внутрь. Чужой, затхлый, нежилой дух, запах бедности и болезни, горького, вдовьего жилья – быта, без надежной мужской руки – поразил Никитина. Печка почти рассыпалась, половицы кое-где сгнили, и уже через щели в полу пробивалась цепкая малина. Кровать, на которой столько лет пролежала разбитая инсультом Элечкина мама, выглядела особенно жутко. Я тут ничегошечки не трогала, тараторила соседка, думала, вот, дочечка приедет, порядок сделает. Мы-то к покойнице с бабкой Катей ходили, носили что из автолавки, хлебушка там, то се. И фелшера вызывали, ну уж когда она слегши была совсем. Ой, мучивши как, ой, мучивши… страдалица наша, ох… Хватит причитать, отрезала Эльвира, ты мне лучше скажи, в какую цену теперь дома тут? Да в какую? Да ни в какую, – соседка шмыгнула носом, тут ведь и света не бывает зимой, ничего. Так, если сто тыщ выручишь, почитай повезло. Помолчали. Вдруг едва слышный звучок прошел из-под кровати, с которой еще были не убраны впитавшие болезнь простыни. Никитин присел на корточки. Из-под кровати на него пялились два глаза. Агатовые. Влажные. Несчастные. Никитин протянул руку. Обладатель глаз то ли завыл, то ли зарычал. Кто это? спросил Никитин соседку. А, отмахнулась она рукой, это Мушка. Ну, собачка. Как прибившись к Элькиной мамке, так и жила с ней. Охраняла. Та уж делилась с ней чем могла. А как померла Анечка, так Мушка и не уходит отсюдова. Я сначала кормила, – соседка опять всплакнула, а щас и нечем, да некогда. Так вот и лежит, уж скоко не знаю.

Эль, сказал Никитин, надо собаку забрать. Да ты сдурел. Элечка просматривала бумаги, извлеченные из маминой укладки. На хрена еще в Москве шавка немытая? Да еще больная? Чего тебе, собак мало? Куплю тебе йоркшира, уймись. Эль, Никитин помедлил, не будь сукой, а? Все ж она с твоей матерью кусок хлеба делила. Никитин, отвали, – Эльвира нашла документы на дом, – ее пристрелить надо, чтоб не сидела тут, надо мужикам сказать. Собирайся, ночевать не будем, в райцентре в гостинице остановимся. Ты за сколько дом продать хочешь, спросил Никитин. Ну, хорошо бы за двести, но навряд ли. Я тебе триста дам, сказал Никитин, но до города ты одна пойдешь. Или трактор наймешь.

Когда отзвенел Элечкин визг, Никитин сел на крыльцо, закурил, и тихо посвистел – эй, Мушка, вылезай. Мы теперь с тобой вдвоем дом охранять будем. Никитин оттряс грязь с кроссовок, внес в дом сумку, разложил продукты на столе, зажег фонарик, выпил водки, закусил, поставил на пол щербатую миску с тушенкой, и лег на продавленный диван с валиками. И провалился в сон.

Ночью тихо зацокали коготки, вылезло из-под кровати тощее, чернявое существо, бывшее когда-то кудлатой Мушкой, вздрагивая и прядая ушками, смело всю тарелку. Подумав немного, Мушка прыгнула на диван и свернулась в ногах у Никитина.

МОЯ ФРАНЦУЗСКАЯ ЛЮБОВЬ…

Итак – мне 14 лет. Долговязая, угловатая, волосы собраны в хвостик, и все комплексы, положенные этому чудесному возрасту, до-расцветному. Читаю Жорж Санд, слушаю Адамо и хожу в Консерваторию. По вечерам пишу в дневник и рисую акварелькой нежные профили…

Папа мой был био-географом, и в его институте был проект Альпы-Кавказ, тогда еще с Францией дружили, а Кавказом называлась горная система.

И приехал к папе на стажировку настоящий француз! Это в 70-е годы! В джинсах! В кожаной куртке! Курит Gitane. Смуглый, белозубый, темноглазый, с шапкой – именно с шапкой! вьющихся волос цвета воронова крыла. И зовут – Жан, как и положено. Племянник Анны Зегерс.

Ну, влюбилась. По уши. Хожу по пятам – не дышу. Марсельезу пою. Французский за год – выучила сама, пишу и понимаю. Но – не обращает он на меня внимания, ну, никак!

Жан приходил к папе почти каждый день. Мне доверяли сервировать чай. Я раскладывала ложечки, била посуду и проливала заварку на скатерть. Когда он уходил, я прятала ложечку, которой он мешал сахар, под подушку, и мама молчала и не ругала меня.

Жан был очень ласков со мной, но как с ребенком, потреплет за щечку, и скажет – бон жур, ма шери Додо, коман са ва? и – идёт чертить свои (карты географические)??? (схемы высокогорной растительности). Уехали они в экспедицию, на Кавказ. Я решилась – письмо пишу – взяла «Евгения Онегина», подкорректировала, няню выкинула, кое-где французские слова вставила – чудо! «Мой милый Жан, я к вам пишу, чего же боле я скажу? Я Вас любила безнадежно, мон шер ами, меня пойми» – и дальше в том же духе. Писала пером и тушью выводила, старалась неделю. Думаю – ну, не может быть, чтобы он такого чувства не понял! Я же ему первая открылась! А вдруг он меня тоже любит и просто папы боится?

Он вернулся, опять по щечке меня потрепал и сказал на ломаном русском – «ти мальишка совсем… мальютка… тибье рано думать о жэ вузэм». Я так плакала, что не видела ничего перед собой, стою, щеки пунцовые, из носа течет, от волнения еще и заикаться начала, пытаюсь объяснить ему, а сама думаю – а что тут нужно? Может, на колени встать? Или это мужчины встают? Пока думала, он и уехал. Виза закончилась. Я ходила мрачная, школу пропускала, закроюсь в комнате, и все на фотографию его смотрю, на фоне гор – он там улыбается, ему-то что?

Открытку потом прислал из Парижа – с видом Монмартра. Пока я лила слезы на слова «Ваш Jean» -мама, вздохнув, сказала – девочка моя дорогая… наверное, это единственный случай, когда твоя молодость тебе помешала.

А Жан женился в тот же год на русской переводчице. Тогда это было равно чуду.

ШКОЛЬНАЯ ЛЮБОВЬ

конечно, он был красив. Он был импозантен, как сказал бы мой папа. Остроумен. Фрондер. Образован. Язвителен. Неотразим. Он носил серый костюм с бледно-голубой рубашкой и галстук, узел которого распускал. Если не все девицы были в него влюблены, но уж впечатление он производил на всех. Его танец в маленьких лебедях, в белой майке и шопеновской пачке при кедах… Зал стонал, популярность росла. Я влюбилась сразу – безоговорочно, что время терять? Узнать, где он живет, было нетрудно. Телефон выведала подруга. И вот мы с ней выписывали заячьи петли вокруг его дома, ожидая, когда он выведет свою болонку. Конечно, он нас не замечал. Я звонила ему домой и сопела в трубку. Он читал мне стихи, ему все равно было – кому. Когда подходил к телефону папа, папа рассказывал о ВМФ – он был военным и морским одновременно, и высок и строен, как грот-мачта. Влюбленность расцвела к весне, и он уже стал замечать, что это именно я маячу рядом с его домом, и, однажды, сказал «привет!» и предложил закурить. Счастье было столь полным, что я вписала эти слова круглым почерком в тетрадку в клетку. Там же была вложена его фотокарточка, вырезанная из группового снимка. Следовало бы добавить туда хотя бы кусочек от галстука или, на худой конец, пуговицу от костюма – но нет… не повезло… Распустилась сирень, воздух был напоен одуряющими ароматами, любовь поглотила меня без остатка, я решилась писать ему письмо, изучив вечный Татьянин образчик, но…

он закончил школу, поступил в институт, а я все еще училась… Много лет мы сталкивались на общих асфальтовых дорожках, потом умерла его болонка, а несколько лет назад – и он сам. Я все еще встречаю его отца, седого, с военной выправкой, он улыбается мне и прикладывает руку к козырьку ему одному видимой фуражки.

МАРТ

тот март так и запомнился им обоим – ледяной коркой на скамейках сквера, теплым дыханием подземки, шедшим из вентиляционных решеток, сигаретой – всегда одной на двоих – докуришь? и привкусом крови из его рассеченной в драке губы. Они бесприютно мотались по тогдашним переулочкам Якиманки, выходили к реке, поднимались от Храма Марона Пустынника вверх – к кафе «Шоколадница», где, выстояв очередь, можно было до тошноты напиться горячего шоколада и выпить хереса. Расставались часами у радиальной Октябрьской, он – длинный, смешной, зеленоглазый, и она, худенькая, переходящая от слез – к хохоту, тоже – смешная, как и он. Десятиклассники, забывшие обо всем, к ужасу родителей. Он жил на Молодежной, она – на Профсоюзной, и кольцевая Киевская, где они ждали поезда, была вечно сырой, будто простуженной. Грохотали вагоны с желтым теплым светом внутри, и отнимали его – от нее. Она стояла, и ждала, когда поезд вберется в тоннель, и понимала, что завтрашний день прожить невозможно. Такая первая – любовь. Навеки, до последнего дня! И он грел ее пальчики в ладонях, а она утыкалась в замшу его курточки, и кусала от горя медные фирменные заклепки. Он писал ей письма огромными буквами, а когда они поссорились, потушил сигарету о свою ладонь.

Конечно, они расстались.