Kitabı oku: «От меня до тебя – два шага и целая жизнь. Сборник рассказов», sayfa 2
Рождество
Шушуканье, шуршанье, загадочные лица мамА, сестер… Кузины заезжали вчера к чаю, но его не позвали, оставив в детской под неусыпным оком папиного денщика, Анисима. Олег выпросил у отца таблицы с формами Русской Армии и рассматривал их, полулежа на оттоманке, укрытой турецким ковром. Ковер больно кусался даже через чулки, но был так завораживающе красив, что Олег прощал ему это.
Рождество приближалось мучительно, тягуче медленно! После прогулок по Летнему саду, пока денщик отца Анисим разворачивал его, как куколку, снимая башлычок, теплые ботики, а прислуга мчалась накрывать чай, Олег раздумывал о подарках, которые полагалось делать ему самому. За своим маленьким бюро, вмещавшим изумительные акварельные краски в фаянсовых блюдечках, тонко очиненные папой карандаши и даже пастель 48 цветов, Олег придумывал картинки, раскрашивая их старательно, подглядывая сюжеты из разложенных на визитном столике открытых писем, которые родители получали от многочисленных родственников.
Но дело продвигалось так нескоро!
Между тем дом жил в волнении, на кухне совещались кухарки и приглашенный повар, мчались к Елисееву за ананасами, на Сенную за поросятами и гусями, а уж из Белой Церкви присылали дары к столу и подарки «под елку» от двоюродной тетки. Первый Рождественский завтрак был непременно на Кирочной, у деда Зволянского, а обедали здесь, дома.
Олег старательно прикладывал выпрошенные у папА листы кальки на красивые картины боя при Бородино. Еле дыша, слегка нажимая на грифель, он обвел всадника на лошади, и принялся за красивые клубы дыма от пушек. Размышляя, как бы удачно это раскрасить, он пропустил стук входной двери, возгласы мамА – Ах, Серж, право, отчего ты так поздно? Тоненько звенькнули шпоры, легли в фуражку перчатки с мягким хлопком, послышался смех, звук поцелуя. Анисим принял шинель, смахивая с нее снежинки, будто невиданных белых бабочек, и вот уже отчетливо заговорил паркет, проседая под каблуками офицерских сапог. ПапА приоткрыл дверь в детскую, вместе с ним ворвалось веселое облако запахов, так любимых Олегом – это и терпкий запах лошадиного пота от папиного коня Дарлинга, и запах опилок из Манежа, и дым от сигар и папирос, пропитавший насквозь даже папины усы. От папА пахло морозом, вином, ужином из Офицерского Собрания и тем особым запахом кожаной портупеи, который нравится мальчишкам и женщинам… ПапА ласково потрепал Олега по затылку, поправил воротник матроски, глянул через плечо на рисунок, щелкнул по драгунскому мундиру – пропустил! будь внимателен!
Повернулся к двери, пошел, не спеша расстегивая пуговицы, выпрямляясь, будто скидывая дневную усталость…
Олег, оставив Бородино, подбежал к окну, встал на коленки на широкий подоконник и надышал себе кружок, в который видна была Дворцовая площадь, караульные и веселая маскарадная метель…
Караульный не заходил в будку, дышал в башлык, и даже отсюда, со второго этажа, был различим пар и чудились заиндевевшие усы и брови. Пролетела коляска, запряженная чернильно-черными лошадьми, процокала извозчичья лошаденка бочком, и вновь площадь обезлюдела. Спину грело тепло голландки, а от сквозняка колыхались тяжелые казенные шторы цвета мундирного сукна, тисненные поверху гербами губерний. Олег нехотя слез с подоконника, хотел было вновь приняться за поздравительную картинку, но внезапная скука и томительное ожидание сморили его, и он, свернувшись клубком на оттоманке, притиснул к себе белого медвежонка в клетчатых штанишках, и уснул, уткнувшись в бархатную подушку.
Тем временем в гостиной царила та суета, которая бывает при визитах родственников, когда пожилых дам непременно нужно напоить чаем, а кухарка, как назло, упустила время поставить самовар, и горничная не подшила платье мадам, а дети капризничают и хотят видеть бабушку, а сама мадам упрекает мужа за расстроенные нервы и сказывается больной… Подходило время ехать к Всенощной, отцу по службе нужно было быть в Казанском соборе, тогда как тетушки и прабабушка собрались в Смольный в Храм Воскресения Христова. Детей на Всенощную решено было не брать по причине холодной ночи, а ехать с ними к Литургии, с утра. Спешно пили чай, к чаю подали сочиво, в ажурных фаянсовых блюдцах, и густеющий белый мёд, пахнущий летом и липой.
Одевались в прихожей, создав веселую сутолоку, горничные мешались, помогая застегивать кнопки на ботах, кто-то из тетушек забыл теплый меховой капор…
Олег слышал звуки сборов в полусне, и окончательно проснулся, только тогда, когда мамА, надушенная и щекочущая его воротником шубки, поцеловала в щеку и перекрестила на ночь.
Рождественскую ель готовили загодя. Выбирать ездил верный Анисим, для чего экипировался особо – овчинный тулуп размеров необъятных подпоясывался кушаком, на шапку надевался башлык, сапоги сменялись на валенки. С Анисимом ездил отцовский кучер Пров, мужчина в высшей степени степенный, трезвый и богобоязненный. Уезжали они накануне, аж на Илью Муромца, 19 декабря. Собирали их всерьез, как в поход, хотя и ночевали они на постоялом дворе в Тарховке. Отец, выдавая «прогонные», строго наказывал «мужичков не спаивать, но и на сугрев каждому рубщику подать». Елок нужно было привезти несколько – в сам дом, в домовую церковь, в людскую да еще совсем крошечку – непременно! в детскую – «для аромату» – как басил Анисим.
Через три дня возвращались. Ели, сложенные в санях, укрытые рогожкой, перехваченные пеньковой веревкой, важно въезжали в ворота, а к выгрузке собирались и дворовые, и свободные от караула солдатики, и бабы, и ребятишки. Господские поглядывали в окошко – сгрудившись воробьиной стайкой на подоконнике.
Когда ель вносили в дом, Пров шел впереди, покрикивая – не замай, не замай! Двери ширше! Правее бяри! Цыкал на горничных, на солдатиков, бережно несших ель в бельэтаж, в залу. Дом наполнялся густым запахом хвои, терпкой смолы, и тем особым, морозным духом, который сопутствует Рождеству и вызывает легкое покалывание в душе – как от прикосновения иголочек…
Парадную залу, в которой собирались лишь изредка, топили нежарко. Перед Рождеством устраивали настоящую «енеральскую», как любил шутить отец, уборку. На казенных квартирах в здании Генштаба жили небогато, но отец отказывался принимать от тестя предложения съемного жилья, и потому Ольга Сергеевна, привыкшая к другому, Одесскому климату и к известной роскоши, терпеливо сносила тяготы подобного житья-бытья, не ропща, но втайне скучая по теплу и дому…
Ну, а к Рождеству-то! Откуда-то находились легчайшие шторы, которые крепились на манер французских, тяжелые витые шнуры украшались канителью, начищались до блеска тяжелые скучные люстры, еще свечные – на 48 свечей каждая. Полотеры из солдат, за небольшие провинности отбывавших наказание, с солеными шуточками да приговорочками, драили паркетный пол, после чего натирали его жесткими твердыми щетками, надеваемыми на ногу – как мохнатые лыжи. Запах восковой мастики так и будет преследовать Олега всю жизнь… Ярчайший – от апельсинового по центру до орехового по углам, пол был до того притягателен, что все, даже горничные, оглянувшись по сторонам – старались скользить по нему, как на катке. Олег и младший брат его Игорь каждый год терпеливо и молча становились в угол между большой голландской печкой и буфетом в столовой за испорченные на коленках брючки.
И вот наступал момент, когда ель вносили в залу! Потолки в зале были высоченные, ель ставили у стены, противоположной окнам, выходившим на Певческий мост. Ель, несомая на плечах, была еще спелената, и только еле заметной дорожкой из иголок обозначала свой путь. Детвору запирали в комнатах под присмотром взрослых. И, как Олег не пытался – хоть раз! хоть глазком! посмотреть, как солдатики, ухая, будут поднимать красавицу, как будут раскреплять елку прочными веревками для «устою», как будет Анисим выстругивать крестовину во дворе, как потащат новую, приземистую, будто щекастую бочку и начнут сыпать в нее песок, смешанный с золою, и как сдернут наконец, дерюжный куколь с нее, и она, облегченно вздохнув, расправит свои ветви, упруго, жадно рванет – к свету… А дальше! Дальше уже начнется настоящее волшебство! Из чулана нижнего этажа доставлены будут короба, плетеные из лыка, с такими же крышками, а в них – в них будут заботливо сохраненные прошлогодние игрушки, а в самом старом коробе, обшитым темным в сборку, ситцем так и останутся жить драгоценности – елочные игрушки прабабушки. Их никогда не вешали на елку, но непременно раскладывали на отдельном столе, чтобы детвора могла полюбоваться и даже потрогать – но, тихо-тихо! под присмотром самой бабушки, Софьи Николаевны.
Украшением елки всегда занималась сама бабушка, обладавшая отменным вкусом и решительным характером. Две длинные лестницы-стремянки, принесенные из сарая, принимали на себя проворных молодцов, которые и начинали – с самого верху, с макушки – наряжать зеленую гостью.
На длинный обеденный стол, предназначенный для парадных приемов, настилали клееную скатерть. Поверх нее, по ранжиру, раскладывали украшения. Отдельной кучкой собирали ватные игрушки, обернутые тонкой папиросной бумагой и раскрашенные. Тут и солдаты в форме драгун, и всадники на лошади, и даже крошечные пушечки с ядром, приклеенным на суровую нитку. Царили игрушки – разные народности России – тут уж глаза рябило от ярких костюмов. Толстые бабы-купчихи, с ватным торсом, укутанные по брови в полушалки, в цветастых юбках – лица прописывали отдельно и наклеивали на фигурку. Клоуны в смешных штанах разного цвета, с обручами в руках, балерины в кисейных розовых и голубых пачках, и, уж – непременно! сам Дед Мороз в синем кафтане и с ватной бородой. Отдельно хранился особенно любимый Олегом эскимос, сидящий на настоящей собачьей упряжке! Были и фигурки животных – олень с красивыми рогами, слон с поднятым хоботом, собачки всех цветов, медведи, и почему-то гиппопотам… Бабушка Софья Николаевна, надев холстинковое старое платье, вооружалась мучным клеем и акварельными красками. Горничная Зина ассистировала. К вечеру игрушки были обновлены, подкрашены, подклеены. Самые дорогие, сделанные из витой канители и фольги, изображавшие лики ангелочков и Вифлеемскую звезду береглись столь тщательно, что и починки им не требовалось!
Дети в детской золотили грецкие орехи, клеили нехитрые бумажные украшения в виде цепочек, а Анисим, умевший, казалось всё на свете, аккуратно вырезывал огромными ножницами тончайшие, ажурные снежинки.
Весь дом, казалось, жил предвкушением Праздника, и уж ни о чем другом и не думали…
Старый Новый год
Полина Семёнова ненавидела новый год. Её раздражала уличная суета, веселье казалось ей искусственным, нарочитым, как будто люди хотели объяснить себе, что все не так уж плохо, и есть что-то необыкновенное в том, что «бьют часы на Спасской башне, провожая день вчерашний», и нужно бегать по магазинам, выбирая подарки, и обязательно готовить надоевшую еду, в которой столько майонеза, что не выдержит никакая печень… а потом будет бессонная ночь и грохот салютов, пьяные крики на улице, загаженная лестничная клетка… Полина Семёнова шла по 5-й Парковой, и раздражение росло и росло, и она искренне не понимала – ЧЕМУ все так рады? В квартире на третьем этаже «хрущовки» было холодно – она оставила открытой балконную дверь, чтобы выветрился запах от холодца. Елка была куплена чахлая, самая дешевая, противная, худосочная елка. И уже 30-е, и еще придется обзванивать маминых старушек, чтобы они непременно были! А потом этих старушек нужно укладывать спать, а все 1 января, когда хочется спать, старушки будут сидеть и ворчать в телевизор. Нет, сказала себе Полина, хватит. И пусть меня расстреляют – но я сейчас сделаю все наоборот. Она решительно вышла на балкон и скинула елку вниз. Изумившись, елка воткнулась в сугроб и придала двору сказочное очарование. Полина побросала в сумку смену белья, паспорт, деньги, спички и бутылку Шампанского. Подумала, и положила два апельсина. Надела старую куртку, натянула теплую шапку – до бровей и поехала на автовокзал. Автобус до ее Никишкино шел в ночь, был полон до самого Ржева, а дальше становилось просторнее и как-то глуше, и уже валил снег, громкими, крупными хлопьями, как будто кидали снежки в лобовое стекло. Вышла она на остановке «61 км», откуда было лесом километров пять, и пошла, прокладывая себе тропку, утирая лицо от снега. Дедова изба стояла крепко, успел дед крышу выправить, и вообще – дом был какой-то основательный, мужской. Полина долго грела замок, а потом, дрожа, сидела на корточках у печки, на низкой табуретке, и пила маленькими глотками водку, оставленную летом, и заедала ее сухарями с малиновым вареньем. Сочетание было ужасным, но действие – моментальным. Проснулась она днем, и вдруг все показалось иным, и откуда-то взялись силы расчистить дорожку, и даже затопить баню, и дойти до сельпо, а там был каменный холодный хлеб, конфеты, колбаса и даже помидоры. Подумав, Полина спросила – нет ли гирлянды? И купила пять. И странно ожил дом, и пахло хвоей от лапника, и было так жарко, что согрелась кровать, и включился телевизор, и все вещи будто радостно подчинялись ей, Полине, а она выдвинула стол, бросила на него старую штору, и вышло стильно – с салфетками, и нашлись консервы и проросшая картошка в погребе, и она села ждать боя курантов, и, спохватившись, полетела открыть дверь – впустить новый год, а на пороге обнаружились два кота – рыжий и белый, самого разбойного вида. Белый держал в зубах вялую мышь. С праздником, ребята, сказала Полина, проходите – бычки в томате вас ждут! А вот мышь мы отпустим? Белый прошел первым, Рыжий – за ним, и они втроем слушали бесконечный новогодний концерт, длящийся неизменно годов с 80-х прошлого века, но было так тепло от коньяку, и так громко урчали коты, и шел за окном ТАКОЙ снег… только утром Полина поняла, что забыла старушек, и позвонила самой рассудительной из них и та сказала – Полечка, милая, нам так тяжело к тебе ездить, но мы боялись тебя обидеть… приезжай-ка ты к нам? На Рождество, сказала Полина. – Или на Старый Новый год.
Пуговка
Петр Григорьевич Моршанский, крохотный человечек, железнодорожный служащий, начальник станции «Хотынец» Орловской губернии, по совмещенности должностей и кассир, революцию предчувствовал задолго. В небольшом домишке его, скрытом от дороги кустами акации и стволами тополей, огромными, как слоновьи ноги, было прохладно и покойно. Жизнь шла вполне провинциальная, бродили куры по двору, падала спелая шелковица, пачкая скамейки, да душистый табак одуряюще пах летними вечерами. Зимой же было скучно, снежно, а мимо вокзального здания, исполненного особой прелести, каковую ему придавали арочные проемы окон и дверей, проносились поезда по Риго-Орловской дороге. В каждом из пяти пассажирских вагонов непременно ехал какой-нибудь революционер, таким уж было то будоражащее время после 1905 года. Петр Григорьевич, крутя пуговку с фирменным значком Николаевской железной дороги – топорик, перекрещенный с якорьком, топая ногами, обутыми в ботинки с галошами, укрывая свой носик в кашне, думал о том, что вот, скоро все изменится, и рухнет в прошлое его спокойная, унылая, размеренная жизнь с супругой Верой Всеволодовной, и наверняка упразднят прислугу, и не станет кухарки, и двор мести от снега придется самому, и девчонка Нюрка, взятая из деревни, откажется ставить самовар и чистить его мундир, и не будет чудных четвергов со старомодным «штоссом» у судьи, под наливочку, под «Ерофеича», не будут дамы порхать бабочками на Рождественских балах, не будет чудесных выездов на осенний гон в имение предводителя дворянства, и даже благообразное хождение в Свято-Никольский Храм – наверняка отменят. Почему так думал Петр Григорьевич – никто и сказать не мог. Попадались ему прокламации, написанные грубо и бестолково, не объясняющие ничего, а только призывающие лить кровь, будто сохла глотка у этой невидимой еще революции и нечем ей было напиться. С некоторых пор дочери Лера и Маша, запершись во флигеле с молодыми людьми самого что ни на есть неприятного вида, обсуждали что-то и пели громко, шептались меж собой при родителях, строили из себя нигилисток, почитали бородатого графа, которого, по мнению Моршанского, самого сечь надо было, в церковь не ходили, а Маша, старшая, уже и покуривала пахитоски. Вновь прогремел мимо станции товарный, под тяжестью составленных на платформе и укрытых брезентом орудий проседали шпалы, и трепал ветер башлыки у солдат, и намерзало на сердце начальника станции страшное слово «революция».
В 1917 году Моршанский еще продержится, и лишь зимой 1918 года пьяная матросня пустит его в расход у водонапорной башни за отказ пропустить бронепоезд, и чья-то кривящаяся в ухмылке рожа оборвет фирменные пуговицы с его зимней шинели. Маша уйдет к эсерам, и будет расстреляна позже, в начале 30-х, просто так, за умение говорить по-французски. Всех мальчиков-шептунов из флигеля перебьют в гражданскую, и осознавших, и не понявших того, что они заварили. Выживет Лера, уцелеет чудом, успеет вскочить в проходящий поезд и затеряется в Риге, откуда эмигрирует во Францию. Прислуга разбежится, а Вера Всеволодовна не переживет тифа и будет похоронена за городом, в общей яме. Хотынец измельчает, и скоро вовсе исчезнет с карты – а под шпалами, в гравийной насыпи так и будет покоится кокарда с фуражки Моршанского – двуглавый орел в лавровом венке, держащий в лапах топорик и почему-то якорь.
Зиночка
Зиночка (ах, в свои неполные – не будем-не будем!), она – Зиночка, сменившая старомодную химию на стильную косую стрижку, с дорогой пластикой лица, оставившей узнаваемыми лишь глаза – карие, наивные, доверчивые глаза. Глаза-блошки, глаза-пуговки. Годы не изменили это чудное личико вечной куколки, милой травести, женщины-девочки. Зиночка всегда довольна жизнью. Она никогда не считала себя столичной штучкой, и переезд из Джезказгана в Москву приняла, как чудо. Театральное общежитие на Пятницкой, съемная на Даниловской набережной, первая комнатенка в коммуналке на Якиманке, окнами на Храм Иоанна Воина, игрушечно-конфетный, царь-пряник, петушок-золотой-гребешок, потом вдруг – как с неба – своя квартирка на Козицком, но первый этаж, и вечная толпа мимо окон, и темнота и теснота, и, когда не выйдешь – непременно на кого-то знакомого нарвешься и еще дурацкая эта московская неизживаемая привычка – хлебосольство, а муж Зиночки так это ценил, и дом был бесконечно, до края полон – с утра до утра, и шли чужие, и жили в ее, Зиночкином доме своей жизнью… потому она едва не подпрыгнула до дверной притолоки (потолки на Козицком были за 3 метра с половиною), когда мэрия дала выкупить за копейки четырехкомнатную, даже не в спальном, а вообще – на свалке, на полях непонятной уху аэрации – зато простор, и кухня двенадцать метров, и дом, продуваемый ветрами так, что не первых порах она не решалась мыть окна или вешать белье сушить, но прекратились гости, и настал долгожданный порядок, и лифт возносил Зиночку аж на 21-й этаж, и захватывало дух… правда, до театра ехать было бесконечно долго, и Зиночка мерзла на остановках автобуса и потела в метро, но терпела, на такси хватило бы, но только – на такси. А потом радость стала исчезать, иссякать, и все надежды родить ребеночка для этой огромной квартиры таяли, и муж был разочарован, и пропадал все чаще – ему, выросшему в подвале дома на Петровском бульваре, откуда были видны только ноги прохожих, было страшно на такой высоте и неуютно, и он таскался по дружкам, у которых еще не отобрали мастерские, и пил там, и жаловался на глупую Зиночкину восторженность, и как-то раз не пришел совсем, и Зиночке сообщили через три дня, и она, в ужасе, позволив себе детскую привычку грызть ногти, обивала пороги – чтобы мужу – достойное кладбище, но нет – все оказалось далеко за МКАДом, и после поминок, когда все его друзья поклялись не бросать Зиночку – все исчезли, и появились кошки, которые наполняли квартиру, но делали тоску еще объемнее и горше. Кончился театр – сократили труппу, и началась пенсия, и Зиночка не знала, для чего все это случилось, и почему с ней? Спасение пришло само собой – столкнулась в супермаркете с однокурсницей, та оказалась при деньгах, и, угостив Зиночку пародией на суши, но с хорошим пивом, поведала, как добыть в Москве деньги, и взяла Зиночку в помощницы, и Зиночка стала риелтершей, и так все это пошло удачно, и так хорошо стали сдаваться в аренду старые московские метры, и такой сладкой убежденностью веяло от Зиночкиных глаз… Через пять лет удачных сделок она вышла замуж, за немолодого, но перспективного, из бывших москонцертовских администраторов, и все стало так хорошо и даже престижно, и сейчас они меняют Зиночкины Котельники и Борин Ракетный бульвар на 3-ю Тверскую-Ямскую, с видом во двор, 3 этаж, правда, без балкона. Жаль только, что кошек пришлось отдать в приют, но Боря их просто – не выносил.