Kitabı oku: «От меня до тебя – два шага и целая жизнь. Сборник рассказов», sayfa 4

Yazı tipi:

Актриса

Она спускается по Гоголевскому бульвару – все еще высокая, и спину держит прямо, и голова по-прежнему гордо посажена, и шляпка крохотная, с черной вуалеткой, и непременные перчатки, бережно подштопанные, хотя глаза совсем не видят ни нитки, ни иголки. Она носит каракулевый сак из седой уже смушки, вытертый по обшлагам и подъеденный молью, но на ней все смотрится так – будто она только вышла из дорогого ателье для кремлевских жен. Анне Викентьевне – давно за те семьдесят, которые уже – восемьдесят. Она одинока. Она – актриса. Актриса из бывших, из тех – на которую шли в театр, на фильмы с которой не было лишних билетиков. Она была царицей, лауреатом всех мыслимых наград, ее добивались генералы, маститые художники, чиновные партийцы – одного ее слова было достаточно, чтобы изменить чью-либо судьбу. Она улыбалась широко со всех открыток и плакатов – кумир сороковых, пятидесятых… Трижды замужем, и без счета – романов, да таких, о которых говорили в столице – из-за нее даже стрелялись, кто-то шел под суд, а кто-то и дальше – в лагеря, лагеря… Говорили, что была любовницей всесильного Берия – и тот присылал за ней самолет, чтобы она соизволила прибыть в Гагры, а уж мимо особняка на Малой Никитской Анна Викентьевна до сих пор проходит быстром шагом, опустив глаза. Сейчас она идет по любимому когда-то Гоголевскому, так и не привыкнув к новой Москве, и видит все так, как было перед «разрухой» – ей видится жаркое марево бассейна «Москва», подсвеченное адским пламенем прожекторов, кондитерская на углу, в которой стояли, в облаках шоколадного духа – очереди, за настоящими трюфелями, за шоколадными наборами, Бабаевский, Рот-Фронт, Красный Октябрь… Она сворачивает на Пречистенку, и все старые магазинчики, даже угловая Галантерея, где были чудные кружева, и непременные белые перламутровые пуговки – перед ее глазами. Где все они, московские магазинчики? Где «молоШные», «БулоШные», овощи-фрукты? Кануло, растворилось, снесено, и она идет, и никто не узнает этот по-прежнему царственный профиль – Анны Полянской, пережившей не только своих мужей и покровителей, но и свое время, и свою славу. Она свернет в свой Второй Обыденский, заставленный чужими дорогими авто, и пройдет мимо домов, в которых ее никто не знает, остановится напротив Храма Илии Пророка, сдернет перчатку с правой руки, перекрестится, постоит, послушает голоса, доносящиеся из церкви, поколебавшись, зайдет, сметя снег заботливо приготовленным веником, и, оттаяв сразу же в мерцающей теплоте, встанет к подоконнику писать записки, и в который раз поймает себя на том, что все они, ушедшие, далекие – неизвестно, какой веры, и постесняется спросить – а можно ли? но напишет, а «за здравие» выйдет только три имени, и это опечалит её, и она не ответит на приветствие знакомых ей старух, и пойдет к дому, квартиру в котором она сохранила только Божией милостью, и поставит на плиту чайник, и вдруг затоскует, накинет на плечи выцветшую шаль, да так и будет стоять у окна, глядя, как мельтешат снежинки, такие же невесомые и недолговечные, как и все – на этом свете.

Илья, Димка и Милочка

Милочка была хохотушка, хотя все время старалась выглядеть строгой – шутка ли, администратор, да еще в таком потрясающем театре, как STARCOM. Театр гремел, на сцене и за кулисами весело творили новую театральную действительность молодые актеры, целый выпуск Училища имени Таирова. Милочка втайне любила оперетку, но тут, влюбившись, мнение свое поменяла. Рискуя быть уволенной, она каждую свободную минуту торчала на репетициях, буквально втягивая в себя глазами восходящую звезду Димку Барского, красавчика, в меру циничного, кареглазого, высоченного, и обмирала, встретив его в коридоре или в служебном буфете. Барский не ходил, а бегал, не говорил, а произносил монологи, и все время – играл, играл, играл… Он менял женщин на девушек, девушек на женщин, путался в связях, обаятельно улыбался всем, снимался везде, куда приглашали, мотался с концертами, пил ночами, и играл, играл… Милочка моталась за ним – тенью. Она была убеждена, что количество всегда перерастает в качество, и ее успех зависит оттого, сколько раз за день она попадется на глаза Барскому. На очередных гастролях в Богом забытом городке, где в гостиничных номерах не было даже душа, а вода текла ледяная и вкусная, Барский заметил Милочку, ввалился, полупьяный, за полночь, в её номер, произвел нехитрые телодвижения и уснул, заняв собой всю кровать. Милочка просидела ночь в кресле, поджав ноги, курила, смотрела в окно на пошлый розовый рассвет и понимала, что любовь ее перешла на новый уровень. Барский, зевая, проснулся поздно утром, и, опаздывая на репетицию, матерился, умываясь холодной водой. Открыв дверь в гостиничный коридор, он убедился, что все спокойно, и выскочил к автобусу, как ни в чем не бывало. Ошеломленная Милочка, ждавшая признаний в любви, загрустила. В театре она была рассеянна, неверно рассчиталась с кассиршей, перепутала входные приглашения, разрыдалась от невинного замечания капельдинерши, и вообще, была бы уволена, если бы не Илья. Илья был тих, полон в талии и бедрах, упоительно спокоен и обожал грозную маму Эсфирь Яковлевну. Мама отказывала ему даже в мыслях о женитьбе, и Илья так и жил при маме, позволяя себе кратковременные связи с продавщицами книжных магазинов и участницами художественной самодеятельности – но лишь на гастролях. Хохотушка Милочка ему была симпатична – если бы ее одеть в крепдешиновое платье миль-дё-флёр, дать в руки бумажный китайский зонтик, а на голову поместить панаму из войлока – вышла бы сама Эсфирь Яковлевна 1957 года – того самого, когда и зачат был Илья. Видя Милочкины страдания, Илья тихо и ласково отстранил ее на день от работы, довез до гостиницы, где отчего-то совершил с ней то же самое, что и Барский накануне ночью. Узнав в номере запах одеколона Барского, Илья промолчал. Так они и прожили эти гастрольные недели – Илья приходил ежевечерне, с тортом, с легким вином и розами, а Барский вваливался редко, изрядно пьяный, требовал «чашечку кофе» и, случалось, засыпал сразу, за столом.

В отпуск Милочка уехала одна, и бродила в Гурзуфе, тяжело одолевая крутые подъемы. Она купалась, ела огромные помидоры и рыдала, глядя на море. В Москве ей поставили срок 11 недель беременности, и Илья, у которого мама Эсфирь Яковлевна тут же слегла с инсультом, женился на ней. Родившегося мальчика назвали Митей. Но в театре никому, а тем более самому Барскому, так и не пришло в голову, что Митя – его сын. Илья и Милочка прожили долго и счастливо, в 90-е эмигрировали, захватив с собой Эсфирь Яковлевну, ее сестру Розу Яковлевну, болонку Розы Яковлевны и фото, сделанное в Сочи, в 1957, где молодая Эсфирь стояла, облокотившись на скамейку и держала над головой бумажный китайский зонтик.

Ошибка

Настя не прошла второй тур в Щепку, рыдала и была безутешна, но тетя Римма, папина сестра, пристроила ее костюмершей в Малый, и Настя, попав за кулисы, сначала не закрывала рот, видя столько знаменитостей в одном месте, а потом не закрывала по другой причине – все фразы о «клубке друзей» оказались чистейшей правдой. Настю выбрал себе в «одевальщицы» народный артист, популярный, правда, в конце прошлого века – сам Олег Шатальский. Барин, вальяжный, всегда при деньгах, картежник, бильярдист, знаток всех злачных московских мест, талант редчайший, но и подлец изряднейший, приблизил к себе робеющую поначалу Настю, пообещав протекцию в Щепку – безо всяких туров пройдешь, детка, – и пользовался ею во всех смыслах – требуя не только жестко накрахмаленную манишку и фрак, глаженный без ласс – чего достичь без опыта было трудно, но и услуг совершенно определенного плана. Настя, пытаясь скрыть свое разочарование от разницы между сценическим красавцем и весьма неприятным, немолодым, обрюзгшим мужчиной, быстро научилась закатывать глаза в самом патетическом месте, смотреть на Олега Модестовича влюбленно, постепенно, месяц за месяцем, меняя равновесие сил. И вот уже к лету он, Шатальский, сам пришивал пуговку к манжете, лепетал – не трудись, девочка, черт с ним, со фраком, таскал ей охапками цветы с аплодисментов, и в июне сказал, что влюблен, и предложил руку, сердце и квартиру в Брюсовом переулке. Умная девочка Настя, сидя на широких коленях народного, подкручивала ему ус нежным пальчиком, и, не боясь стука в гримерку, глазками показывала на видавший виды плюшевый диванчик, списанный с «Бесприданницы». Когда же Шатальский увлекал её туда, вдруг вскакивала – ах! мне же нужно готовиться, ты же понимаешь, как это важно! Ну, котик… Власть, взятая ей, была абсолютна. Конечно же, она поступила, и комиссия закрыла глаза на шипящие и жужжащие, на то, что читала она ужасно, была манерна и её типаж уже был на курсе. Тут же уволившись, бросив неглажеными ненужные никому костюмы, она все же переехала к Шатальскому – ездить из Отрадного до Щепки было неудобно. Шатальский был обескуражен, счастлив, молод, устроил банкет в хорошем ресторане, познакомил, наконец-то, невесту с остатками семьи – старшей дочерью Ольгой и младшим, сыном Егором. Нужно ли говорить, что дети покрутили у виска пальцем, и ушли, оставив разоренный стол. Впрочем, Егору это не помешало закрутить романчик с Настей, потаскать ее по богемным тусовкам, походя добиться, чтобы она оставила в покое народного папу, а потом была отчислена с первого курса за провал на отрывках и непосещение, а уж потом и Егор исчез, растворившись в огромной Москве, которая опять сократилась для Насти до однушки в Отрадном.

Кот

Кот сидел на крыльце, нервно подрагивая кончиком хвоста, все тело его было словно подобрано – готово к прыжку, видно было, как ходят лопатки, как чутко настроены ушки – кот слушал лес. Давно уже в брошенной деревне не стало собак, которых он не боялся, но перед которыми всегда обозначал свою территорию – изгибал тело дугою, пушил хвост, шипел, обнажая желтоватые клычки. При угрозе – кидался к ближайшему дереву, и, перескакивая-перелетая с ветки на ветку, как белка-летяга, уходил в безопасное место, после чего сидел на суку, показывая, что возмущен, чистил шубку, подтачивал когти и только потом, чутко обоняя воздух, спускался – царственно и достойно. Всё давно говорило коту, что должно быть морозно, и с неба должны падать белые хлопья, холодящие нежный нос, а лапкам с необыкновенными, цвета жженого кофе, подушечкам неприятно наступать на оскорбительно холодную тропку. Но, вопреки всем его ощущениям, было тепло, и по такому теплу должны были прилетать птицы, которых он так любил – птицы высиживали птенцов, и добыча эта была сладка и легка. Росла трава, и кот, чувствуя, что ему не хватает чего-то особенного, вырывал из земли корешок дикой малины и грыз его, стачивая зубной налет. Мыши, которые так же, как и он, перепутали времена года, сами попадались в лапы, но кот забавлялся тем, что лежа на земле, ослаблял хватку, отпуская нежную писклявую мышь, давал сделать ей пару шажков, после чего хватал, подбрасывал вверх, будто аплодируя ее полету, и, насладившись ее страхом, отпускал. Выходила из лесу ласка, маленькая, юркая и хищная, словно стрела, но битва с ней была почетной, и кот, пригибаясь и танцуя, делал круги вокруг зверька, прежде чем отвлечь ложным выпадом – и тогда уж вцепиться в шею. И только ночью, когда выходила луна, населяя мир чудесными фантомами и тенями, кот впрыгивал на подоконник хозяйской спальни и сидел, не допуская жалобного мяуканья, ожидая, когда проснутся и откроют окно, впустив в мир, полный домашних запахов и печного тепла. Взлетев на шкаф, кот сворачивался клубком и засыпал.

Киноварь

Аллочка, единственная дочка, удалась на славу, взяв редкую красоту матери, оперной певицы, но не взяв талант отца, художника-графика. А ее сосед по лестничной клетке, Мишенька Залцман, не взял от матери красоту, ибо красоты у той не было вовсе, но зато ее кротость и ум, умение противостоять невзгодам и тяготам жизни, были унаследованы Мишенькой вполне. Мишенька был так нехорош собой и имел столь непривлекательную, даже отталкивающую внешность, что, подвергаясь насмешкам и вечным тычкам от сверстников, предпочитал сидеть дома. Дома же, обласканный бабушкой, тетушками, двоюродными племянницами и мамочкой, он развил необыкновенные способности и вдруг начал так искусно лепить из пластилина, что отдан был в кружок при пионерском дворце, а уж позднее с блеском поступил в Художественную школу, куда, по иронии случая, ходила и соседка Аллочка. Близорукий мальчик, пряча пальцы, испачканные жирным пластилином, стал ходить за Аллочкою тенью, и до того расположил ее к себе, что писал за нее этюды, и ловко копировал музейную классику, и вообще – был незаменим. Когда они поступали в Академию художеств, Аллочку брали со скрипом, но имея в виду папу-графика, а Мишеньку просто рвали на части, провидя в нем великого мастера. После окончания Академии Мишенька получил мастерскую от Союза и решил, зачем-то, сделать предложение Аллочке, хотя вся Мишенькина семья пребывала в ужасе даже оттого, что Мишенька писал Аллочкины портреты и лепил бесконечно ее фигурки, которыми заставил всю, и без того тесную квартиру. Летом случился день рождения Аллочки, ровно 15 июля, и Мишенька, вооружившись букетом и альбомом «Искусство передвижников», отправился поздравлять Аллочку. В большой квартире гремела музыка, Аллочка, выпившая вина, танцевала с Севочкой Бахриным и Мишеньке была не рада. Выслушав на лестничной клетке предложение выйти за него, Мишеньку, замуж, Аллочка зло расхохоталась, подтащила несчастного Мишеньку к окну, за которым темнел проспект, и отражалась лестничная клетка, и крикнула – да ты посмотри на себя! Как я за ТЕБЯ выйду замуж! ты же урод! Крошка Цахес! Ненавижу тебя, что ты таскаешься за мной, маленький, отвратительный тип! Тут Аллочка закрыла глаза, думая, что Мишенька ударит ее или расплачется, но ничего не случилось. У Аллочки вдруг оторвалась пуговка и она присела и стала шарить рукой по полу. Посмотрев на нее, Мишенька снял очки, протер их фланелевой тряпочкой, и сказал – через пятнадцать лет. Ровно в этот же день. И исчез за дверью.

Аллочка вышла замуж за Севочку, стала Аллочкой Бахриной, родила девочку, красивую, как Севочка, но тоненькую и болезненную. Все последующие 13 лет Аллочка боролась за девочку, боролась против пьянства Севочки, боролась с Севочкиными бабами, боролась за квартиру, боролась за гараж и дачу. Давно был отставлен этюдник, сохли краски в свинцовых тюбиках, скорчившихся от безделья, скрипели сваленные в кучу подрамники и желтел холст. 15 июля, когда Аллочка чистила картошку в ожидании гостей, в дверь позвонили. Незнакомый молодой человек передал огромный букет темно-красных роз на длинных стеблях и небольшую коробочку. Аллочка положила розы на кухонный стол, и открыла коробочку. Там, в нежной бархатной глубине, покоилась небольшая статуэтка. Аллочка вынула ее – это была фарфоровая фигурка девушки, которая, присев, что-то ищет на полу. Ого, – сказал появившийся муж Севочка, – фига се? Откуда у тебя Мош Терпин? Кто это? спросила Аллочка. Деревня, – муж дыхнул перегаром, – это же наш Мишенька, его работы даже в Лувре есть. Аллочка швырнула статуэтку на пол, и та разлетелась фонтаном брызг. Дура, сказал муж, ты только что почти пол-лимона долларов выбросила. Ранний Мош, он же потом не работал в бисквите. И ушел. А Аллочка так и сидела на кухне, и отрывала лепестки у роз, и казалось, что весь пол покрыт каплями крови, потому что у Крошки Цахеса было прозвище – Zinnober (Циннобер), что и значило – киноварь.

Кушва

Ниночка Дутова, жившая в Кушве, была из Дерябиных, из тех, кто в 19 веке стояли над Камскими да Пермскими заводами, и вся жизнь ее семьи была буквально погружена в добычу и переработку железной руды. Скучный, доложу я вам, это предмет. Скучный, грязный, взрывоопасный, и вся специфика местной жизни – унылый пейзаж, трубы фабричные, узкоколейки, рабочий люд – ах, какая это тоска для барышни, особенно начитанной, да с тонкой, ранимой душой! Работала Ниночка в местной газете «Кушвинский рабочий», набирала статейки про керамзитовый завод, позволяла себе прикусить начальство за долгострой детского садика, делилась с читателями опытом воспитательной работы в местном техникуме, и скучала, скучала. Писала стихи, благо, что библиотека была, грызла по ночам кончик простого карандаша и исписывала негодные листы формата А4 словами о такой возвышенной любви, – что хоть вешайся, – потому как никто не поймет. Ниночке было 24 года. Возраст – близкий к катастрофе. Население Кушвы редело столь стремительно, что еще немного – и сровняется с довоенным – бежали с рудников, с комбината, бежали от тяжкого, опасного труда. Ниночке бежать было некуда. В доме от заводоуправления проживала она с мамой, папой, бабушкой, незамужней сестрой и еще чьей-то дальней родней, пригретой в пятидесятые. Политкаторжанка, говорила бабушка уважительно. Куда с таким паровозом? И Ниночка стала ходить в кружок для взрослых. На танцы. Через год ей исполнилось 25, и танцы пришлось бросить. Дело было зряшным. Мужчины предпочитали пиво. Покрытый пылью завода ЖБИ (железобетонные изделия), городок подыхал потихоньку.

Губернатор области, желая спасти положение, проложил туристический маршрут по Свердловской области, с заходами, так сказать, на старые заброшенные рудники, с осмотром красно-кирпичных руин на месте справных заводов, что обеспечивали не только Россию, но и Европу рудой да такими ископаемыми, которые ныне уже глубоко закопаны. Снарядили настоящий отреставрированный поезд, усадили в него актеров да любителей, кого нарядили царским вельможей, кого инженером, кого охотником-вогулом из местных – дали колориту, что называется. И Ниночка сгодилась с ее немецким. Парик напудренный прицепили, одели всю, как на портрете – стала она Анной Иоановной, но – потоньше, конечно. И стали катать туристов. Немец хорошо шел. Еще бы! Сам барон Шёмберг выписывал из Саксонии мастеров – вот, ехали слезы лить, глядя на остатки прежней роскоши. Ну, и влюбился в неё немец, да. Горный инженер. Она – фу, нос воротить – видала я, мол, горных-то! Ага. Шило на мыло. Он чуть не в слёзы, к ручке припал – готов, говорит (на немецком, ясное дело) – прожить с тобой, краса моего сердца, где скажешь. Бабушку немного подвинули, маму с папой в санаторий – неделю продержались. Нет, сказал муж, поехали в Зальцгиттер. Чего я там не видала, Господи, рыдала про себя Ниночка, уже Ниночка Бергманн, правда, вот, из одной Кушвы да в другую!

Теперь работает она на заводе компании Salzgitter AG, стихов не пишет, правда. Но понимает, что не зря Петр Первый все в Германию ездил. Хотя, говорил – по делу.

Девушка его мечты

Георгий Михайлович Белобородов пришел в себя на паркетном полу гостиной. С некоторым замешательством он огляделся вокруг – узнать шкаф из положения лежа было трудно. Взгляд его привлекли разношенные домашние туфли, теннисный мяч кислотного цвета и смятая пивная банка. Георгий Михайлович попытался вспомнить, с чего это он тут лежит и как долго он лежит? В окне был вечер или мутное утро. Шел слабый снег, нежный и робкий. Ну, ясно одно – это не лето, уже легче. Жора решил покончить с унизительным положением и встать. Не тут-то было! Дичайшая боль, от которой он открыл в изумлении рот, не дала ему даже повернуться. Правда, от боли прояснилось в голове, и Жора вспомнил, что он полез на стремянку, чтобы достать заначку, укрытую от самого себя в февральскую получку прошлой зимой. Потолки в «сталинке» были высокие, и дедовы шкафы уходили вверх и терялись из виду, как шпиль МГУ в облаках. Значит, – понял Жора, – я звезданулся со стремянки. Теперь надо понять, что я себе сломал? Времени было предостаточно – Жора сгибал и разгибал пальцы – начав с мизинца левой и закончив мизинцем правой. Функционировало. Потом Жора пошевелил правой ногой. Организм молчал благодарно. С левой фокус не прошел. Ну, вот, – Жора возликовал, – перелом левой ноги, делов! Сотовый лежал на столе и дребезжал. Жора наблюдал и ждал, когда вибрация подгонит телефон к краю стола – но телефон, падавший регулярно при каждом звонке, дрожал, но держался. Жора пнул правой по ножке стола, мгновенно взвыла левая, но телефон слетел на пол. Через два часа приехала «Скорая помощь». Но, потоптавшись у двери, уехала, причем врач со скорой перезвонил Белобородову на сотовый и пригрозил сломать вторую ногу, после чего вызвали соседа, который, слегка надавив на дверь туристическим топориком, впустил бригаду и даже лично помог снести длинного и упитанного в области чресел Белобородова в карету. Жора с тоской подумал, что сосед, получив доступ в квартиру, разорит его дотла и вынесет собрание сочинений Ромена Роллана и шелковое кимоно бывшей жены и найдет коробку с заначкой, за которую он, Жора, так жестоко пострадал.

В Градской больнице к Жоре отнеслись неплохо. Меланхоличный юноша, татуированный по самые уши, в которые были вставлены динамики, катал его по бугристому полу в каких-то подземельях и такие же неулыбчивые неторопливые юноши и мужики грузили его туда-сюда, и Жора, лежавший на каталке, продуваемый сквозняками, ощущал свою распухающую в голеностопе ногу и слушал рэпера Канье Уэста, оравшего так, словно ему пива не долили в пабе. Наконец, после двухчасового совещания дежурного хирурга с дежурной же медсестричкой, во время которого они, видимо, оплакивали Жорин перелом, Жору вознесли на лифте на 2 этаж, в хирургию, где и забыли до следующего дня. Жора, лежа на каталке и ощущая ее никелированные бока и общую ее, каталкину, неприязнь к больному Жоре, восстановил в уме весь путь своей многотрудной жизни филолога-германиста и пришел к выводу, что жил не так. Раскаявшись, он пообещал себе, что как только его нога присоединится к здоровой и ступит на твердую почву, он, Жора, наконец уедет в Германию, в город Дюссельдорф, познакомится с обер-бургомистром, и напишет книгу о Генрихе Гейне, за что благодарные горожане выхлопочут ему пособие, или даже пенсию, и он перестанет пить водку, перейдет на доппель-кюмель и баварские сосиски. Это будущее виделось ему в красках фильма «Девушка моей мечты», где прелестная, но тяжеловатая в корме Марика Рёкк спрашивает «где здесь пятая точка», ложась пышным бюстом на плечи горного инженера. Мечты окутали Жору, ему стало тепло и он уснул, тяжко завидуя в полусне тем, кто спит на кроватях в палатах, тех, у кого нога подвешена на сложный механизм из противовесов и милая сестричка, прикусив губку, ставит укол или капельницу, а зав. отделением, в развевающемся белом халате, присаживается на табурет и говорит киношным голосом – ну-с, батенька, как провели ночь?

Когда Белобородова, после двух операций из-за смещения перелома все-таки выписали из больницы, и он, опираясь на казенные костыли, допрыгал до квартиры, то, открыв без ключа дверь, увидел свою квартиру не разоренной, а чисто убранной, и милая женщина в передничке, сооруженном из его, Жориной рубашки, жарила картошку на кухне. Вы кто? обалдел Белобородов. Жора? – мы ж с тобой уж два года как живем, – отозвалась белозубая, похожая на пионера – героя молодая женщина. А ты это … – Жора покачивался, – чего ж в больницу не приезжала? Так я у мамы была, в Вологде, – просто ответила она, – вчера приехала, хотела искать тебя, а ты сам пришел. Ничего себе, я приложился, – Жора, не выпуская костылей, потрогал затылок, – значит, еще и амнезия. Вот тебе и Германия. Так, я может того – и не филолог? Ясно было одно – с Дюссельдорфом он погорячился. Впрочем, девушка его реальности и вправду – была похожа на Марику Рёкк.