Kitabı oku: «Охра», sayfa 3
3 глава. Павлин чистит перья в одиночестве.
Мэри ушла из дома. Мать с сестрой заперлись по комнатам – не знали, о чём и как разговаривать после позора на всю семью. Втихаря от трех мойр летчик спустился во двор к ближайшей скамейке. Он курил, задумчивый и павший, как разбитый Икар. У него не осталось сил мечтать о крыльях, он смотрел в небо, звёздное ночное небо, но видел там только мёртвые глаза ушедших веков и немного черной икры. Когда он разглядывал ночь, он всегда думал об икре.
– Канула эпоха, – бросил он сигарету и взял новую. Он много раз обещал прекратить молодецкое буйство, перестать курить, убивая себя день за днем, но тщетно. Сигареты напоминали ему взлетные полосы. Сигнальные огни. Шум дыма как шум мотора. Выдыхать дым через ноздри было приятно и истинно. Остановиться он уже не мог.
– Эй, молодчик, хочешь, погадаю тебе?, – невесть откуда вышедшая цыганка присвистнула сквозь золотые зубы и махнула рукой.
– Вы – мне?, – удивился летчик.
– Тебе, тебе! Только вина отлей, а? Что у тебя там – кьянти?, – кричала цыганка на всю улицу, пока, ковыляя и опираясь на трость, шла к летчику.
– Пино.
Она сплюнула на асфальт, показывая, с каким неприятием относится к легкому вину. Но не остановилась и вскоре подошла совсем близко. Летчика оглушил запах нечистот и прогорклого масла.
– Тут и гадать недолго, молодчик. Давай, наливай.
– Надо открыть. Секундочку…
Гриша возил тонкими пальцами по карманам, будто прощался с собственным телом, с румяным поросём на столе и князем Владимиром.
– Что у тебя там?, – повторила цыганка вопрос, но спрашивала уже не про вино – про душу.
– Ты мне скажи, гадалка, – вскинул он белые зубы в ответ. Потом испугался – был похож на гопника, которых так ненавидела тетя Софочка. Испугался, что уже подцепил заразу рязанскую да как упадет обземь на асфальт и сломает ребро! Летчик накалил голубые глаза до крови, оставил себя умирать в бытовухе и бесчисленных Машкиных родах. Цыганка беспристрастно смотрела на него снизу вверх. Она зацокала языком, будто отсчитывала годы супружеской жизни.
– Молодой ты еще. Сердце у тебя может и яхонтовое, да только кому нужно оно – сердце? Губишь себя, вижу, руки не подавай – все на лице, и бровь, и губа, и чуб твой вихрастый – все говорит о боли. Ты мир не принимаешь, он тебя не понимает. Чего ж ты желаешь, бахталэ?
– Как ты сказала?, – переспросил летчик, очнувшись. Штопор валялся прямо рядом с ним на асфальте. Летчик вскочил, поднял штопор и открыл бутылку победным залпом. ЧПОНЬ.
– Счастливый. Счастливый ты, говорю.
– Почему?
– Это ты мне скажи. Чего ты хочешь?
– Крылья хочу.
– Вот оно и счастье, когда есть высокая мечта. Зачем тебе крылья?
– Чтобы небо познать и отрезать их вновь.
Голубые глаза Гриши светились в темноте, он был безумен. Цыганка выпила залпом стакан, сплюнула горько-кислую слюну и протянула руку, обремененную золотым приданым времен первого подшитого подола – браслетами и кольцами. Вино было налито вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь и вновь. И еще немного.
– Добрый ты, вином угостил, как сестру свою. И не заметил, как старуха всю бутылку выпила. Раз не из алчности, а по глупости просишь, будут тебе крылья. Ты еще не падал и не знаешь…
– Куда уж падать дальше, – усмехнулся летчик и выбросил пустую бутылку в кусты, как выбрасывают из сердца любовников.
– Может и болото у тебя, в котором ты душой застрял. Только ты ничего, кроме своего болота, не видел. А вот когда дам тебе крылья, когда полетишь, а после упадешь в болото опять – тогда узнаешь, что такое настоящая боль.
– Крылья, значит, дашь мне? Ну давай!, – летчик крикнул и распахнул руки в сторону. Он поднял цыганку и закружил её над собой, – Птица не дала мне крыльев, не взяла с собой, так ты хоть дай. Боль пусть болит, а как еще чувствовать себя живым, если не болит нигде?
Цыганка хохотала премерзко, сверкала золотыми зубами и трясла черной копной волос.
– Ну пусти, молодчик, пусти. Анда че форо сан? Полно меня вертеть, ты жизнь свою поверти сначала. И её не мучай, не виноватая она.
– Птица?
– Каждая, что будет с тобой.
– Тебе-то откуда знать.
– А я за женщин говорю. Ты из тех, кто нас губит. Не губи. Глупый ты и счастливый, не виноваты мы в том, что умны и несчастны. Не мучь нас, бахталэ.
Цыганка подмигнула, перевернула золотой перстень на руке камнем в ладонь и поковыляла назад в темноту. Высоко-высоко в небе горела звезда, её ледяной синий цвет отражался в ряби каналов. Летчик вскинул буйную голову и смотрел, жадно смотрел на звезду. Вдруг звезда качнулась вниз. Упала. Резко так, будто и не была наверху. Охра рухнула на траву, вскочила, прыгнула, встрепенулась, отряхнулась и погладила себя по бокам. Цела, лебедушка.
– Какой конфуз, – бормотала она.
– ТЫ!!!!, – пьяный летчик заорал от негодования.
– Мы знакомы?, – её белые ресницы затрепетали.
– Ты!, – тыкал в Охру Гриша пальцем, но никак не мог попасть в цель, – Ты обещала меня забрать с собой! И с тех пор ни разу не появилась!
– Я? Но ты – человек!
– Ты обещала! Я ждал тебя весь вечер, утро, день, я приходил каждый раз на крышу. Неделю ждал, месяц ждал! А ты не шла. Я уж и забыл…
– Меня? Значит, ты встретил кого-то еще?, – спросила Охра и загрустила. Она вдруг что-то потеряла.
– Мы знакомы давно, – он смотрел ей прямо в глаза, пока выдыхал "да" через ноздри.
– Она лучше меня?
– Она хотя бы приходит, когда её ждут.
– Она – человек?
– Да.
– Она красивая?
Летчик не ответил. Красивая. Охра смотрела на него выпытывающее, будто хотела поглотить лицо и выклевать глаза. От её наивного испуга захотелось выстрелить в пернатую грудь. И в туалет. Писать очень хотелось. Летчик подошел к птице, развернул за плечо и поцеловал в губы, сильно, страстно, как солдат, вернувшийся после войны в родной город. Она обмякла пожухлой травинкой под тоннами первоморозного снега. Охра повисела на руках Гриши, но не смогла справиться со смутным сомнением и отстранилась. Она чувствовала жар человеческой кожи, чувствовала, как под гладкой кожей пульсируют вены и хрустят молодые кости. Летчик накричал на неё, но был высок и красив. Воздух пьянил.
– Тебе неприятно?, – он пытался поймать её серебристый взгляд, – Обычно от меня ждут поцелуя. Я привык, что женщины сами хотят…
– Нет, просто…, – голос Охры дрожал.
– Ты научишь меня летать?, – он перебил её.
– Разве тебе не дадут скоро крылья?
– Да, но я пока мог бы поучиться у тебя. На будущее. На всякий случай. То есть когда у меня будут крылья, я буду уже уметь, это же лучше, да?, – он с надеждой смотрел на хрупкую птицу. А она думала о поцелуе и кусала губы.
– Знаешь, у людей странный вкус, – наконец ответила Охра, – Птицы пахнут сеном и зернами, ветром и небом, а ты похож на бездонное, темное, глубокое, как сам ад, соленое море. Оно настолько соленое, что если в него опустить хоть палец, можно высохнуть до конца. И тогда совсем ничего не останется, только оболочка. Внутри будет пусто. Я видела такое море когда-то давным-давно, но страну не помню. И жизнь моя была совсем другой. До тебя.
– Я хочу на юг, – устало сменил тему летчик. Он не понимал птицу, но совершенно точно представлял себя с ней.
– Да, да, на юг… Совсем скоро павлин будет собирать птиц. Я не могу тебя научить летать, но я могу взять тебя с собой на Великое древо.
– Куда?, – в его глазах теплилась надежда.
– Ирий. Райский мир. Arbor mundi. Великое древо, на котором живут птицы.
– Я готов на все, что угодно, ради этого.
– Правда?, – Охра была в таком восторге, что лётчик скривился. Что она у него попросит? Точно то, что он не сможет дать ей.
– Научи птиц пахать, – блаженным стало её лицо. Она пахла фиалкой и сновидениями, опиумом и английским туманом, она была бесстрашна и безумна. "Ох-ра!", – пели густозвонко небеса.
– ЧТО?!, – летчик в ужасе отпрянул, а потом захохотал на всю улицу. Из окна высунулась старая бабка и вылила на него таз воды, а летчик все хохотал. Охра уперлась крыльями в бок. Она смотрела человеку в глаза, не мигая.
– Пахать? Да ты свои лапки видела? Эти нежные коготочки? Крылышки? Чем ты собираешься это делать? Вам что, мало зерна в кормушках?
– Вы построили целую цивилизацию на ручном труде. Чем мы хуже?
– Ты, верно, шутишь, – летчик почесал затылок, – Вам ничего не нужно для жизни, только летай себе да ешь. Ну и пой, правда, у вас это дело только по весне…
– Какое дело?, – удивленно переспросила Охра. Летчик взглянул на неё и пробормотал: "Неважно".
– А твои эти… Сородичи. Они вообще хотят пахать?
– Пока нет, – грустно склонила голову птица, – Но во все времена и эпохи были безумцы, кто менял мир к лучшему. И я не хочу покрыться пылью, когда умру. Моё имя останется в веках. Знаешь ли ты великих птиц, лётчик? Я буду великой птицей!
Она заломила локти и прикусила пухлую губу. Её красота была благословлена небесами. Лётчик не мог оторвать глаз от задумчивой птицы, что будто ушла в иные миры, беседуя с ним. Глаза Охры двигались, зрачки были расширены. Увлечённая, двигала она пальцами, как веерами, рассказывая истории птичьего мира.
– Птицы просто не поняли ещё счастья ручного труда, а я буду первой, кто сможет их убедить. Павлин говорит, что я занимаюсь полной ерундой, а ворон лишь кивает да слушает. Ворон влюблен в меня, это давно известно, но я его не люблю.
– Почему?, – лётчик ничего не понимал, но уже отошёл от оскорбления, нанесенного ожиданием птицы и слушал. К нему вернулся добрый взгляд, что согрел птичье сердечко. Охра обожала внимание.
– Потому что он любит меня. Если бы он любил меня меньше, я бы была заинтересована. Я бы ходила за ним и смотрела на него, заглядывала бы в его глаза и ждала, ждала бы любви, просила бы любви всем телом. Он стар и мудр, высок и силен, и все в нем было бы так хорошо, если бы не эта глупая всепрощающая любовь. Он как будто ждет меня, понимаешь? Как преданный пес, как… Вот, видишь камень?
Летчик кивнул. Он понимал.
– Разве, когда ты возвращаешься в город, ты думаешь о камне? Нет. Глупый булыжник будет всю жизнь здесь лежать. Ты хочешь то, что доступно не всем. Что будет добыто кровью и потом, но останется навсегда. Поэтому я хочу зерна, хочу труд, хочу узнать, каково это – сравниться с природой в созидании. Вы, люди, творцы, а мы лишь творения. И с вороном так же. Я хочу сотворить любовь, а не получить её. Не хочу быть пустым творением.
Никогда ни от одной женщины летчик не слышал подобных слов. Он притянул птицу к себе и попробовал поцеловать еще раз. Она не сопротивлялась, но после неловкого соития губ сползла вниз по шее, уткнулась носом в его грудь и грустно-грустно вздохнула. Она была совсем как юная девушка, лет двадцати от роду, с мягкими платиновыми волосами, с серебристыми глазами, как ручьи в Сестрорецком болоте, с неловкой родинкой мимо щеки, с веснушками по краям первых морщин, с горбинкой на носу, с овальным лицом, ровным, как яйцо, и гладкой кожей, белоснежной, как небеса морозным утром. Летчик почувствовал странное влечение, не влюбленность, но тягу, какую испытывают к необычному. Мир молчал, они стояли под черными небесами. Летчик опять думал об икре.
– Ты сегодня не ел котлеты?, – тихо спросила Охра.
– Не ел, – ответил Гриша и зарылся носом в волосы, что теперь пахли смородиной.
Летчик не вернулся домой собрать вещи. Пошел, в чем был, туда, где никогда не был. И манил его мир птиц, и пугал. Но если и подвергнут его, человека, изгнанию, что тогда? Вернется он, закроет входную дверь на ключ, разуется, снимет пиджак, пройдет, скрипя половицами, в комнату матери, приложит голову к костлявым коленям её, получит молчание или даже пощечину, порыдает немного, не получая внимания, любви и ласки, вздернется, как висельник на рее, и потом пойдет к Марине.
Сестра захлестнет его халатом, будет кричать "Дурак, дурак" побитой чайкой, а он вновь ускользнет от неё и глупых слов про любовь. Вроде секунду назад хотел с сестрой поболтать, а теперь нет – пора бежать, ведь она снова кричит, не слыша его боли, только освобождая боль свою. Боль одинокой женщины тридцати четырех лет.
Потом летчик заглянет в комнату Мэри – разумеется, она уже живет с ними, будто не несколько часов со званого ужина прошло, а тринадцать месяцев. И ходит Мэри поутру наголо. Да и не поутру тоже ходит, и в ванну туда-сюда, туда-сюда, сверкая прельстивой молодой гузкой, чтобы назло тете Софочке, назло сестре, назло ему самому. Ворвется летчик в комнату Мэри, а что дальше делать – и не знает. Спать он с ней точно не хочет до брака, а после разве нужно будет себя заставлять, девка-то и так его безвозвратно. Как подумал летчик о совместной жизни с тремя мойрами – да и рванет быстрее птицы туда, в небеса. Вмиг протрезвел.
Охра еле поспевала за ним, задыхалась и клёкала клювиком. Она вроде и позвала летчика, а до сих пор сомневалась, нужно ли было так. Оставить бедолагу на земле ей не позволяла природная участливость, но брать с собой – та еще обуза, ведь она за себя не могла отвечать в мире птиц, а тут еще за кого-то. И её-то считали странной, но терпели за красоту и ухаживания Ворона, а ежели она доброту Ворона отвергнет и появится вместе с чужаком… Да, ей нужно будет выбирать между птицами и одним лишь человеком, который доверия не вызывает.
Охра гнала от себя тревожные мысли, но все назойливее вились они вокруг маленькой птичьей головки. Но только вспоминала она красоту летчика, видела его вытянутое тело, ладно вырезанный торс, будто каменный, прямой угол между шеей и ключицами, большой нос, как у древнегреческих статуй, которые так ей нравились. Другие птицы на статуи только гадили, а Охре очень нравились человеческие тела. Смотрела на летчика Охра – и успокаивала себя, что весь птичий мир она сможет предать, ежели найдет утешение в бесконечном изучении его необычной внешности и бесконечном же труде и пахоте, чтобы запасти зерна на зиму и не улетать в путешествия по нужде. Он обещал, что её имя войдёт в историю – разве может случиться что-то плохое после таких слов?
Никто не видел летчика в вялом зеленом свитере и белую птицу с грустными глазами, парящих в поднебесье. Только девочка, жгущая восковую свечу, увидела в окне, протерла глаза да как закричит: "Птица! Мама, мама, птица с летчиком летят об руку!". Но родители её прокричали: "Спи, не выдумывай", и девочка замолчала. Небеса разверзлись, озаренные золотом. Тучные персиковые облака подбоченились, раздулись, как мягкие молочные булки, поглотили две фигуры без остатка. Пропали Охра с летчиком из мира людей.
#
В Санкт-Петербурге погода меняется каждые пятнадцать минут. В сильные морозы погибают мелкие птицы – воробьи, синицы. Их находят по весне, застывших в вечной красоте смерти. Никто из них уж не вспомнит, как так произошло, что птицы разделились на два мира. Высоко-высоко в небесах, над тропосферой и стратосферой среди тысячи падающих метеоров в окружении звёзд и светил парило Великое древо жизни, с которого несколько эпох назад часть птиц спустилась на Землю. Вокруг древа волнилось сияние из-за разницы температур, что позволяла потомкам сиринов и алконостов жить в тропическом раю посреди вечной мерзлоты. Сюда не долетали самолёты и даже космические корабли. Лишь вдалеке были видны облака, а сквозь них – города. Если приглядеться орлиным глазом, то можно было разглядеть и людей, суетливых и бесполезных в множестве своём. Птицам с Великого древа не было никакого дела до людей, пусть птицы и зимовали в самшитовых рощах на Земле, пока Великое древо жизни уходило в спячку.
На Великом древе качались все плоды мира и расцветали цветы всех видов, существующих во Вселенной. Даже цветок папоротника можно было найти при желании. Гущи Великого древа населяли мифические существа. Меж мандрагор сновали альрауны – крохотные духи, что в шутку превращались в кошек и червей. Одна из ветвей Древа засеилась баранцами, плодом которых были овцы, соединенные пуповиной с корнями. Неподалёку цвели Ивановские травы, что не собрали на Ивана Купалу потомки славян. "Забыли, наверное, в этом году" – так думали птицы, ведь для них несколько поколений людей пролетали со взмахом ресниц. Травы грустно качались на фоне звёзд – их целебные свойства развеивались по ветру, а ведь раньше они лечили от болезней и эпидемий, сглаза и порчи, спасали от колдунов и ведьм, даже от нечистой силы помогали. Теперь помогать было не от кого – вся нечистая сила ютилась в корнях Великого древа, доживая в забвении последние дни. Меж ветвей иногда проплывали стада душ, что пас юнец-старик Велес, но всё реже долетали сюда души – мало осталось тех, кто верил в Ирий и думал о нём перед смертью. Люди не представляли в следующей жизни фруктовый сад, напитанный ароматами полыни и кочедыжника, лихоманника и дурмана, адамовой головы и медяницы, да чабреца с валериановыми корнями. Не видели они дев-валькирий, что подают на блюде охлаждённое вино из виноградных шкурок. Люди думали о смерти, как о точке, не веря в перерождение. Оттого и Великое древо становилось всё меньше, и лишь райские птицы наполняли Ирий суетой, что выдавалась за жизнь.
Но что это блестит меж ветвей? Разве солнце сияет в небесах? Может и так. Но порой его блеск затмевает другое светило. Quelle supériorité, quel charme, quel luxe! Ваши глаза были бы ублажены негой изящества, утонченности и чувственности Его высочества Павлина. Павлин и так был хорош собой, диво как хорош, а все просил носить ему страусиные перья – он украшал ими хрустальный трон. Нежные, крэмовые, как воздушное безе, они окутывали павлинье высочество облаком беззаветных надежд, а душу его – самолюбованием, сходным по степени эротизма со скульптурами Родена в швейцарском Martigny. Ни один даже самый искусный в мире художник не смог бы передать роскошь павлиньего царствования, даже если бы хотел, ведь только царственная натура способна передать в холсте горечь ежедневной беззаботности, а царь в райском мире был только один, пусть и самоназванный. Голос Павлина, слышимый в каждом небесном уголке, то ли убаюкивал, то ли вгонял в тоску и желание причащаться.
– Мы, райские птицы, созданы, чтобы вы не забывали о своих гнёздах!, – вещал Павлин в ощипанном пальто модного цвета "chameau". Он страдал и заламывал лапки, а потом раскрывал крылья, будто летел, и падал грудью на пол, пребывая в экстазе от своего таланта. Какой конкретно у него был талант, Павлин не знал. Он был и актером, и режиссером, и сценаристом, и певцом. Регулярно сочинял гимны, добиваясь, чтобы все птицы, как одна, распевали слова его песен, пока собираются на юг. Но песни были не дописаны, голосом Павлин не вышел – нужно было искать другое применение таланту. Так Павлин обрел себя в политике, о чем первое время сожалели многие, вспоминая славные времена анархии и декадентства. Однако же толку с расписной курицы было никакого, и старейшие роды птичьего мира смирились с бесславной участью остаться немного в стороне от ослепительной райской славы, позволив самонадеянному Павлину брать удары на себя. Тяготы в небесах появлялись нечасто, от силы два-три раза в столетие, оттого Павлин был особо не обременен заботами и не мешался под ногами. Славная была расписная курица. Потешал глупостью и прожорливостью, большинству же птиц служил для отвода глаз. Лишь одна только слабость владела Павлином до безумия, но не была предана огласке.
Павлин, как и Ворон, был околдован красотой Охры, но любил её на расстоянии. Если бы только Охра имела мудрость не задевать самолюбие Павлина, не будучи ярче него и в оперении, и в дерзании духа, и в скупости плоти, и в умении управлять желаниями, они стали бы прекрасной парой. Павлин наградил бы Охру лучшим, что у него было – собой. Но Охра была блистательна и юна, она затмевала самоназванного царя, а значит, обязана была, как порядочная верноподанная, прозябать поодаль, как можно дальше от трона, появляясь изредко для чаепитий тет-а-тет. Если бы Охра действительно была мудрее Павлина, может, и сложилось бы у них что, но они были слишком похожи в истероидности характера, желая пускать пыль в глаза и выделяться.
На их редких встречах торжествовал похоронный церемониал, разбавленный талой водой из упавших туч. Павлин беседовал с Охрой, вызнавая, как сделать птичий мир еще лучше, но так, чтобы никто не узнал об источнике его вдохновения. Вслух Павлин смеялся над Охрой – он не понимал, зачем она столько времени уделяет чтению, если можно было просто декламировать блестящие идеи – птицы забывали о сказанном к концу очередного фуршета. Павлину нравились мысли об образовании, просвещении, равенстве, избирательном праве – все те умные забавные слова, которыми сыпала маленькая хорошая головка. Но Павлину было достаточно слов. Иллюзии – то, на чем был построен райский мир. Тонкие материи. Невесомость того, чего никогда не было и не будет. Охра же была сыта по горло обещаниями. Она хотела, чтобы общество восхищалось её достижениями. И пусть она готова была идти дальше Павлина лишь на воробьиный прыг, и пусть она ничего не знала о настоящем труде и вряд ли решилась бы на революцию, она всё же была дальше Павлина.
Ни Павлин, ни Охра никогда не достигли бы желаемого. У Павлина не хватало усидчивости для глубоких знаний, оттого и не получалось связать слова в нечто членораздельное для долгих речей. У Охры был огромный багаж теории, но не получалось завоевать доверие птиц. Павлин и Охра чувствовали, что между ними присутствует незримая связь, что они могли бы поучиться друг у друга и в итоге даже стать неплохой парой, но инфантильность и звёздная болезнь равной степени тяжести орошали плодородную почву для любви морской солью. Хотя их посиделки становились все более уютными и откровенными, они никогда не переходили дозволенную границу. Мечты о близости, моменты касания перьями и сестринская любовь, с которой Охра постоянно жалела Павлина-горемыку, так ослепленного собой и оттого без устали прожигающего жизнь, все это было намного лучше обыденности, наступающей сразу после договоренности о серьезных отношениях.
Хотя о чем серьезном можно было говорить? Мир птиц был наполнен красотой и спокойствием. Ничто не тревожило маленькие головки. Как только птицы прилетали весной из самшитовой рощи, они планировали следующее путешествие. Какие легкие, необременительные мечты! Птицы щебетали об островах, мягком песке, высоких пальмах, мякоти кокоса, ослепительной, как снег, что выковыривали темнокожие люди, черные, как смола. Белые кокосы были поглощены столь же белыми зубами, но не до конца – на дне оставалось немного для птиц. Но и без доброты темнокожих людей птицам было, чем заняться – сладкие фрукты росли повсюду, только раскрой клюв да удержись на ближайшей ветке.
– Манго! Авокадо! Капоте!, – закатывали глаза малиновки, их горлышки колыхались от воображаемого нектара. Можете себе представить, как курлычущий фан-клуб реагировал на предложения Охры никуда не лететь, а выращивать зерно самостоятельно? Они игнорировали девушку-птицу так же упорно, как готовы были без продыху и сна лететь в отпуск осенью. Да, пусть перелеты занимали много сил, еще страшнее для птиц был оставаться на одном месте, наблюдая за сменой природного настроения, переживая то снег, то град, то метеоритный дождь в кроне Великого древа. Предложение Охры было рационально, здраво, хотя скорее даже порядочно, но разве головой выбирают судьбу свою? Птиц раздражало высокомерие Охры, что не хотела быть, как все.
– Маленькая еще. Не понимает жизнь, – вертели головами голубихи и продолжали, – Питахайя! Гуанабана! Моринда!
По ночам в птичьих домах зажигались огни, отражаясь в россыпях драгоценных камней. Звенели хрустальные фужеры, струилась родниковая вода, пьянящая пуще водки, блестели атласные перья и блистало поверхностное светское остроумие, более острое, нежели чем умное. Райские птицы проживали жизни в кутеже и роскоши, что пугало разве что Охру. Не только тем, что она не хотела быть похожей на остальных, но и тем, что счастье не может быть бесконечным. Откуда она знала об этом – после потери родителей, с которыми либо не была знакома, либо не распространялась об их участи? Даже Ворон не знал. Охра упорно врывалась на балы и приёмы, фуршеты и званые ужины, она посещала элитные клубы, чтобы сводить бисерные разговоры к вопросу, что пустая жизнь так долго продолжаться не может. Она просила вырвать из щелей свитки Александрийской библиотеки, ведь затыкать знаниями сквозняк – кощунство. Она просила знаний, труда и перемен. Птицы смеялись. Птицы замолкали, когда она появлялась, слышен был шорох крыльев. Охра пыталась поддержать разговоры – но вставляла слова не в то время. Пыталась смеяться – но её смех заканчивался немного позже остальных. Охра приносила зерно – но зерно было не той валютой. Птицы желали пирожных, макарунов, тартов, бисквитов и сорбета из манго с золотыми лепестками и розовым сиропом. Из жалости птицы расспрашивали Охру про Ворона, иногда про Павлина, но Охра, не понимая подтекста, с дурости рассказывала, как отвергла ухаживания того и другого.
– Никакого полета фантазии, ты только представь. Держала бы в неведении одного, потом другого, сходила бы полетать с одним, а потом и с другим, – ворчала потом одна из голубих со своей товаркой, – А она что сделала?! Она им предложила остаться друзьями! Говорит с ними о политике. Говорит с ними об ин-но-ва-циях! Только подумай. С самцами. Представляешь, она и нам, птицам, предлагает оставаться дома зимой. Что в голове у этой дуры?!
Птица, отказавшая самцу, да ещё Ворону, вызывала недоверие. Ей больше не задавали вопросов. И Охра угасла, скрылась в тени, как припрятанный меж ветвей второй том "Поэтики" Аристотеля – никто её больше не искал и не замечал.
Когда птицы наконец избавились от Охры, добившись, чтобы она никогда не приходила к ним после работы на чаепития с украденными из пышечной на Конюшенной объедками пышек, райский мир зажил прежней жизнью. Утки собирали званые ужины. Гусыни вальяжно ходили туда и сюда, чаще туда, чем сюда, разумеется. Синички плели интрижки, воробьихи выбирали летние наряды, самка глухаря умоляла сыграть с ней партию в покер, канарейки пели трели, малиновки изучали, как сделать так, чтобы мужья им не изменяли, прилетая на несколько месяцев раньше. У всех было занятие, даже у павлиних, хоть их жизнь и была самой вольготной. Спи себе вокруг трона, просыпайся на завтрак в четыре часа дня, пощипывай виноград да гранатные семечки. Павлинихи несли вахту, ежедневно по очереди расхваливая мужа, однако в остальное время были смертельно свободны. Говорят, каждая из них пыталась начать свой бизнес, однако они потерпели крушение одна за другой, ведь они не пускали в свой круг никого из других птиц "веткой пониже". Количество покупателей было ограничено числом самих павлиних. Со временем любой бизнес превращался в круговую поруку, где каждая из них покупала что-то у другой и безмерно расхваливала чужие творения, чтобы привлечь как можно больше внимания к себе самой. Светское болото, одним словом. Птичий рай.
Иногда птички вспоминали о потомстве, но старались как можно быстрее выпнуть птенцов из гнезда, чтобы к осени те уже летели с ними. Казалось, что больше всего возятся с детьми кукушки, пытаясь подкинуть потомство то одним, то другим товаркам. Птенцы росли самостоятельно, занятые бесчисленным количеством "важных" и "полезных" навыков для светской жизни. Как то: античной литературой, игрой на музыкальных инструментах, изучением экзотических языков вроде китайского и хинди, дебатах о Платоне, Аристотеле, Софокле, фехтовании и столовом этикете. Птенцы умели правильно сплёвывать косточки от вишни, однако чем старше они становились, тем стыднее казалось обладать полученными навыками. К счастью переходный возраст брал своё, и Софокл подвергался остракизму легко и беззаботно, оставляя место для легких разговоров о погоде и нарядах.
Самцы в райском мире имели еще меньше забот, чем дети. Самцам надлежало искать блестяшки, ракушки и каменья, чтобы украсить жилища и создать в занебесье нечто среднее между православным храмом и галереей высокого искусства для эпилептиков. Иногда самцы отколупывали звёзды, но небесные фонари прожигали гнёзда – пришлось возвращать обратно. Чем богаче было украшено жилище, тем красивее считалась его хозяйка, оттого самцы почти не появлялись на мероприятиях, пребывая в вечном поиске. Меньше всего вклада вносили гуси, они считали себя выше всяких побрякушек, жильё ценили скромное, добротное. Однако же их протяжное горловое "га" сильно бодрило коллектив, и гусыни им всё прощали. Гуси важно колыхались в низинах райского мира, прилетая ненадолго – их ждали сочные травы и деревенские просторы, чему гуси были рады. "Га" – говорил главный гусь и выбивал щепки из огромного дерева, что служило укрытием для райского мира. Щепки летели во все стороны, а павлин гневался – паркет из драгоценных пород дерева, украденный из Екатерининского дворца в эпоху войны, и без того еле держался под сотнями тысяч птичьих когтей.
Как в любом приличном светском обществе, среди птиц вольготно приютилась и оппозиция. Разумеется, положительно настроенная. Два попугайчика-анархиста Карл и Юнг, по сути своей породы желающие выделяться из серых масс, оттого оставаясь в самых что ни на есть массовых низинах, жили когда-то в Купчино, но в прекрасный знойный день, когда душно было так, что хоть легкие заново надувай, они сбежали из сытых клеток навстречу свободе. Как попугайчики долетели до Великого древа, никто не знает. Но вписались Карл и Юнг, как родные – не бывает достаточно шутов при дворе. Ежели Ворон был птицей скрытной, недоброжелательной к окружению, мечтавшей завести потомство от преданно единственно любимой самки, то попугайчики жили напоказ, как любые иммигранты, познавшие все прелести переезда, но не готовые вернуться назад то ли из гордости, то ли по другой причине.
Карл и Юнг то ругали блага райского мира, то подолгу расхваливали. Неопределенность пугала высший свет, оттого с ними предпочитали не иметь дела. Зато птенцы обожали слушать, как попугайчики спорят. Птенцы ходили за попугаями толпами, а когда попугаи трусливо отсиживались дома, зная, что заведомо проиграют в споре толпе, птенцы кричали их лозунги во время занятий по философии. Молодежь учится, противопоставляя. Но, подрастая, птенцы принимали законы райского мира и уже копировали не попугайчиков-анархистов, но влиятельных павлиних и блистательных синиц, ведь хотели сохранить влияние и статус. Кому какое было дело до ума, если твоя работа – есть пирожные? И к Карлу с Юнгом прибивался новый молодняк.