Kitabı oku: «Лживая взрослая жизнь»
Все факты и персонажи, действующие в этом произведении, все присутствующие в нем имена и диалоги – исключительно плод воображения и свободного художественного творчества. Всякое сходство, совпадение и отсылка к реальным фактам, людям, именам и местам не намеренны, а случайны. Упоминание государственных учреждений, газет, журналов и книг обусловлено необходимостью обрисовать вымышленных персонажей.
Часть I
1
За два года до того, как уйти из дома, отец сказал маме, что я совсем некрасивая. Сказал почти шепотом, в квартире, которую родители купили сразу после свадьбы в Рионе Альто1, в самой верхней точке виа Сан-Джакомо-деи-Капри. Все это – улицы и площади Неаполя, синий свет холодного февраля, слова отца – словно застыло. А я ускользнула и продолжаю ускользать между строчек, пытающихся сложиться в мою историю, хотя на самом деле у меня ее нет, у меня нет ничего своего, ничего, что по-настоящему началось или по-настоящему завершилось: лишь запутанный клубок – и никто, даже тот, кто пишет сейчас эти строки, не знает, запрятана ли в нем нить повествования или это просто сжавшаяся в комок взъерошенная боль, от которой нет спасения.
2
Я очень любила отца, он всегда был заботливым и милым. Утонченные манеры соответствовали худощавому телу – любая одежда казалась ему велика, в моих глазах это придавало отцу неподражаемую элегантность. У него были тонкие черты лица, и ничто – ни идеально вылепленный нос, ни пухлые губы, ни глубокие, с длинными ресницами глаза – не нарушало общей гармонии. Со мной он всегда разговаривал весело, независимо от своего и моего настроения, и не уходил к себе в кабинет (отец все время работал), пока я хотя бы не улыбнусь. Больше всего ему нравились мои волосы – я уже и не вспомню, когда он начал их хвалить, наверное, мне было годика два или три. Зато я точно помню, что когда я была маленькая, мы вели такие разговоры:
– Какие красивые волосы, шелковистые, блестящие! Подаришь их мне?
– Нет, они мои.
– Ну не жадничай!
– Если хочешь, я их тебе одолжу.
– Ладно, но я их не верну.
– У тебя есть свои.
– Эти я забрал у тебя.
– Неправда, ты все придумываешь.
– Хочешь – проверь: они были такие красивые, что я их украл.
Я проверяла, но понарошку, я знала, что он бы ни за что не украл у меня волосы. А еще я смеялась, много смеялась, с отцом мне было веселее, чем с мамой. Он все время просил что-нибудь ему отдать – ухо, нос, подбородок. Утверждал, что они настолько прекрасны, что он без них жить не может. Мне страшно нравилось, когда отец так говорил: он постоянно подчеркивал, что я ему очень нужна.
Конечно, отец вел себя подобным образом не со всеми. Иногда, если что-то его глубоко трогало, он взахлеб рассуждал о сложных вещах, не сдерживая чувств. А иногда, напротив, бывал немногословен, отделывался короткими, меткими фразами, настолько емкими, что разговор сразу затухал. Эти два отца были совсем не похожи на того, которого я любила, я обнаружила их существование лет в семь-восемь, услышав, как отец спорит с друзьями и знакомыми, – они собирались у нас дома и горячо обсуждали то, в чем я ничегошеньки не понимала. Обычно я сидела с мамой на кухне и почти не обращала внимания на шедшие совсем рядом баталии. Но иногда, если мама тоже бывала занята и уходила к себе в комнату, я оставалась в коридоре одна – играла или читала, пожалуй, чаще читала, потому что отец много читал, мама тоже, а мне хотелось им подражать. Я не обращала внимания на взрослые споры и бросала чтение или игру, только когда в повисшей тишине внезапно раздавался один из “чужих” отцовских голосов. С этой минуты все его слушали, а я ждала, когда же закончится собрание, чтобы удостовериться, что отец опять стал таким, как обычно, – нежным и ласковым.
Тем вечером, за мгновение до того, как произнести врезавшиеся мне в память слова, отец узнал, что у меня не все в порядке с учебой. Для него это стало открытием. С первого класса я всегда училась хорошо и только в последние два месяца начала отставать. Родителям очень хотелось, чтобы у меня были высокие оценки, поэтому при первых тревожных звоночках они заволновались, особенно мама.
– Что с тобой?
– Не знаю.
– Надо стараться.
– Я стараюсь.
– Так в чем же дело?
– Что-то я помню, а что-то нет.
– Учи, пока все не запомнишь.
Я учила до изнеможения, но результаты все равно разочаровывали. В тот день мама ходила в школу беседовать с учителями и вернулась расстроенная. Она меня не ругала – родители никогда меня не ругали. Она лишь сказала: больше всего недовольна учительница математики, но она считает, что если ты захочешь, у тебя все получится. Потом мама ушла на кухню готовить ужин; тем временем вернулся отец. Я слышала из своей комнаты, как она пересказывает ему претензии учителей, и поняла, что она пытается меня оправдать, ссылаясь на переходный возраст. Однако отец перебил ее и голосом, которым он со мной никогда не разговаривал – с ноткой диалекта, строго-настрого запрещенного в нашем доме, – сказал, не сдержавшись, то, о чем ему лучше было бы промолчать:
– Причем тут переходный возраст, она становится похожа лицом на Витторию.
Знай отец, что я могу его услышать, он бы никогда не произнес это таким тоном, совсем далеким от того, каким велись наши обычные непринужденные, шутливые разговоры. Оба родителя полагали, что дверь в мою комнату закрыта, я всегда ее закрывала, и не заметили, что кто-то из них оставил ее приоткрытой. Так в двенадцать лет я узнала от отца, старавшегося говорить как можно тише, что становлюсь похожа на его сестру, на женщину, которая – отец твердил это, сколько я себя помню, – воплощала уродство и злобу.
Мне возразят: наверняка ты преувеличиваешь, ведь отец не сказал: “Джованна уродина”. Действительно, ему было не свойственно выражаться так резко и грубо. Но я была тогда очень ранимой. Год назад у меня начались месячные, стала заметна грудь, которой я стеснялась, я считала, что от меня плохо пахнет, все время мылась, спать ложилась разбитой и разбитой же вставала. В то время единственным утешением, единственной опорой для меня был отец, который относился ко мне с безоговорочным обожанием. Поэтому сравнение с тетей Витторией было страшнее, чем если бы он сказал: “Раньше Джованна была красивая, а теперь стала уродиной”. Имя Виттории звучало в нашем доме как имя чудовища, которое все оскверняет, губит все, к чему прикасается. Я почти ничего не знала о ней, мы виделись считанные разы, но – в этом-то все и дело – от наших встреч в памяти остались только отвращение и страх. Не отвращение и страх, которые вызывала у меня Виттория, – ее я совсем не помнила. Меня пугали отвращение и страх, которые испытывали к ней родители. Отец о ней почти не упоминал, словно сестра занималась чем-то постыдным, чем-то, что покрывало грязью ее саму и всех, кто с ней сталкивался. Мама о ней вообще не говорила, а когда отец не сдерживался, пыталась заставить его замолчать, словно из боязни, что Виттория, где бы она ни была, их услышит и мгновенно громадными прыжками промчится по нашей длинной и резко поднимающейся вверх улице, нарочно собирая и таща за собой всю заразу из близлежащих больниц, взлетит к нам на седьмой этаж и разобьет мебель и всю утварь вылетающими из глаз безумными черными молниями, а если мама начнет возмущаться, примется хлестать ее по щекам.
Конечно, я догадывалась, что напряженное молчание скрывало что-то из далекого прошлого, некие давно причиненные и полученные обиды, но в то время я почти ничего не знала об истории нашей семьи, а главное – не воспринимала жуткую тетю как ее члена. Она была букой, которой пугают в детстве, прозрачной, еле заметной тенью, лохматым чудищем, притаившимся в углу в ожидании, когда дом погрузится в темноту. И вдруг, совершенно внезапно, я узнаю, что становлюсь на нее похожа? Я? Я, прежде считавшая себя красавицей и благодаря отцу твердо знавшая, что останусь такой навсегда? Я, верившая отцу и полагавшая, что у меня чудесные волосы, я, мечтавшая, что меня будут любить столь же безумно, как любит отец, как он меня приучил? Я, и так уже страдавшая потому, что оба моих родителя оказались вдруг мною недовольны, и теперь переполненная тревогой, которая делала мир вокруг тусклым?
Я ждала, что скажет мама, но ее ответ меня не утешил. Хотя она терпеть не могла всех родственников со стороны мужа и испытывала к золовке такое отвращение, какое испытываешь к ящерице, ползущей по голой ноге, она не крикнула ему в лицо: “Ты с ума сошел, между моей дочерью и твоей сестрой нет ничего общего”. Она лишь коротко, еле слышно проговорила: “Да что ты, вовсе нет”. Я вскочила и быстро закрыла дверь, чтобы не слушать дальше. Потом я плакала в тишине и успокоилась, только когда отец объявил – на этот раз добрым голосом, – что ужин готов.
Я пришла к ним на кухню с сухими глазами. Глядя в тарелку, я вынуждена была выслушивать полезные советы о том, как наладить учебу. Потом я вернулась к себе, притворившись, что сажусь за уроки, а они устроились перед телевизором. Мне было очень больно, боль не уходила и даже не ослабевала. Зачем отец это сказал, почему мама решительно ему не возразила? Их недовольство было вызвано плохими оценками или тревогой, не связанной со школой и длившейся уже невесть сколько? И главное: отец произнес эти слова потому, что огорчился из-за меня сегодня, или потому, что проницательным взглядом человека, который все знает и видит, давно прочел у меня на лице предвестие моего загубленного будущего, надвигающейся беды, которая вызывала у него отчаянье и с которой он был не в силах справиться? Всю ночь я не находила покоя, а к утру решила: чтобы спастись, мне нужно своими глазами увидеть, какое на самом деле лицо у тети Виттории.
3
Это было непросто. В таком городе, как Неаполь, населенном семействами с многочисленными ветвями, представители которых порой враждовали до кровопролития, но никогда окончательно не сжигали мосты, мой отец умудрялся жить обособленно, словно у него не было кровных родственников, словно он породил себя сам. Разумеется, я много общалась с бабушкой и дедушкой по маминой линии и с маминым братом. Они меня очень любили и заваливали подарками, но потом дедушка и бабушка умерли – сначала он, год спустя она; их внезапное исчезновение меня почти напугало, мама плакала так, как плачут девчонки, когда больно стукнутся. Дядя нашел работу где-то далеко и уехал. Но прежде мы с ними часто виделись, нам бывало весело вместе. О родственниках со стороны отца я почти ничего не знала. Они появлялись в моей жизни в редких случаях – на свадьбах или похоронах, когда все старательно изображали сердечные отношения, поэтому с ними у меня было связано чувство, что я выполняю малоприятную обязанность: поздоровайся с дедушкой, поцелуй тетю. К этим родственникам я никогда не питала особого интереса еще и потому, что после подобных встреч родители нервничали и, словно сговорившись, старались сразу о них забыть, словно их заставили участвовать в дешевом спектакле.
К тому же если родители мамы жили в известном мне месте с внушающим уважение названием – Музей (они были музейными бабушкой и дедушкой), то место, где проживали родители отца, оставалось неопределенным и безымянным. Я твердо знала одно: чтобы добраться до них, нужно спускаться вниз, вниз, все время вниз, в самый низ Неаполя. Путь этот был настолько долгим, что тогда мне казалось, будто мы и отцовские родственники живем в двух разных городах. Многие годы я так и считала. Наш дом стоял в самой высокой части Неаполя: куда бы мы ни шли, приходилось спускаться. Отец с мамой с удовольствием спускались в Вомеро, чуть менее охотно – к дому музейных бабушки и дедушки. Друзья родителей жили в основном на виа Суарес, на пьяцца дельи Артисти, на виа Лука Джордано, виа Скарлатти, виа Чимароза – я хорошо знала те места, потому что там обитали многие мои одноклассники. Не говоря уже о том, что все эти улицы вели на виллу Флоридиана, которую я очень любила, – мама возила меня туда в коляске подышать воздухом и погреться на солнышке, когда я еще не умела ходить, там я часами играла со своими подружками Анджелой и Идой. И только после этих кварталов, где глаз радовали зелень, проглядывавшее вдалеке море, сады и цветы, где царили веселье и хорошие манеры, начинался настоящий спуск – тот, что вызывал у родителей раздражение. По делам, за покупками, по другим причинам – особенно если это было связано с отцовской работой, встречами или дискуссиями с его участием, родители ежедневно спускались вниз, чаще всего на фуникулере, до Кьяйи или виа Толедо, а оттуда добирались до пьяцца Плебишито, Национальной библиотеки, Порт’Альба, виа Вентальери и виа Флорио; самым дальним пунктом была площадь Карла Третьего, где стоял лицей, в котором преподавала мама. Все эти названия я знала назубок – родители упоминали их постоянно, но редко брали меня с собой, наверное, поэтому я не испытывала, слыша их, того же счастья, что отец и мама. За пределами Вомеро лежал не мой город, то есть – почти не мой: чем дальше стелился он по равнине, тем больше казался мне чужим. Поэтому места, где проживала отцовская родня, представлялись мне диким, неизведанным миром. У них не только не было названий: вдобавок, судя по разговорам родителей, туда было совсем не просто добраться. Всякий раз, когда приходилось ехать в тот район, мои обычно бодрые и оптимистичные папа и мама казались на удивление утомленными и встревоженными. Я была маленькая, но их напряжение, слова, которыми они обменивались – вечно одни и те же, – запечатлелись в моей памяти.
– Андре, – еле слышно говорила мама, – одевайся, пора идти.
Но он продолжал читать и что-то помечать в книжке тем же карандашом, которым делал записи в лежащей рядом тетрадке.
– Андре, уже поздно, они рассердятся.
– Ты готова?
– Я готова.
– А наша девочка?
– И наша девочка.
Тогда отец, оторвавшись от книжки и тетрадки, надевал наконец чистую рубашку и парадный костюм. Он был молчалив, напряжен; казалось, будто он повторяет про себя текст роли, которую ему придется сыграть. Мама, между тем, еще вовсе не была готова: она вновь и вновь проверяла, как выглядит она, как выгляжу я, как выглядит отец, словно именно подобающие наряды и помогут нам вернуться домой живыми и здоровыми. В общем, было ясно, что всякий раз им хотелось защититься от мест и людей, о которых мне не рассказывали, чтобы не волновать. Но я все равно ощущала странную тревогу, узнавала ее; на самом деле тревога присутствовала всегда, она была единственной печальной ноткой в моем счастливом детстве. Мое беспокойство пробуждали непривычные, словно оборванные фразы:
– Прошу тебя: если Виттория что-нибудь скажет, сделай вид, что ты не услышал.
– То есть она начнет дурить, а я должен молчать?
– Вот именно. Не забывай: с нами Джованна.
– Хорошо.
– Не надо мне так отвечать, ничего хорошего тут нет. Но не такой уж это и подвиг. Посидим полчасика и вернемся домой.
Я почти не помню наши визиты. Шум, жара, суетливые поцелуи в лоб, диалект, скверный запах, который исходил от всех – вероятно, из-за страха. Все это со временем поселило во мне уверенность, что отцовские родственники (эти завывающие, отвратительные, мерзкие призраки, но особенно, конечно, тетя Виттория – самая черная, самая мерзкая) представляли опасность, хотя в чем именно она заключалась, я не понимала. Может, они жили в опасном районе? И от кого конкретно исходила эта опасность? От дедушки с бабушкой, дяди с тетей, двоюродных братьев – или только от тети Виттории? Похоже, моим родителям это было известно, и теперь, когда мне срочно потребовалось узнать, как выглядит тетя и что она за человек, мне придется с ними поговорить, чтобы во всем разобраться. Но если я начну приставать с расспросами, чего я добьюсь? Родители либо сразу закроют тему, попросту отказавшись ее обсуждать (“Хочешь повидать тетю? Хочешь к ней сходить? А зачем?”), либо встревожатся и постараются больше вообще не упоминать о Виттории. Тогда я подумала, что для начала неплохо бы найти ее фотографию.
4
Как-то раз, когда родителей не было дома, я решила порыться в шкафу у них в спальне: мама держала в нем альбомы, в которых в идеальном порядке хранились ее собственные фотографии, фотографии отца и мои. Я знала эти альбомы наизусть, я часто их листала: в основном они рассказывали об отношениях родителей и о моей почти тринадцатилетней жизни. Я уже поняла, что по каким-то таинственным причинам фотографий маминых родственников в них много, а отцовских мало, но главное – ни на одном из этих снимков нет тети Виттории. Однако я помнила, что где-то в том же шкафу стояла старая железная коробка, в которой вперемешку валялись снимки родителей, сделанные до их знакомства. Я их почти никогда не смотрела, а если и смотрела, то вместе с мамой, и потому надеялась обнаружить среди них фотографии тети.
Я отыскала коробку в глубине шкафа, но для начала решила внимательно пролистать альбомы с фотографиями родителей до свадьбы и с их свадебными фото (в центре – насупленные отец и мама, вокруг – немногочисленные гости). Затем пошли снимки счастливой пары… наконец появилась я, их дочка: целая куча фото – от рождения до настоящего времени. Я долго разглядывала фотографии свадьбы. Отец был в мятом темном костюме и на всех снимках хмурился, мама стояла рядом – не в свадебном платье, а в кремовом костюме, на голове – вуаль в тон, выражение лица растроганное. Среди трех десятков или немногим более того приглашенных я узнала родительских друзей из Вомеро, с которыми они продолжали общаться, и маминых родителей – хороших, музейных, дедушку и бабушку. Я все разглядывала снимок, все всматривалась в него, надеясь хотя бы на заднем плане увидеть фигуру, загадочным образом напоминающую женщину, которую я совсем не помнила. Все тщетно. Тогда я взяла коробку; открылась она далеко не сразу.
Я высыпала содержимое коробки на постель, все снимки были черно-белые. Фотографии, относившиеся к маминой и папиной юности, лежали вперемешку: улыбающаяся мама с одноклассниками, мама с подругами, на море, на улице – изящная, нарядная; отец – задумчивый, всегда в одиночестве, ни единого снимка на отдыхе, штаны пузырятся на коленях, рукава пиджаков коротки. Фотографии детства и отрочества были разложены по двум конвертам – полученные от маминого семейства и полученные от семейства отца. На отцовских наверняка есть тетя, подумала я и принялась тщательно их разглядывать. Фотографий было немного, штук двадцать; меня сразу удивило, что на трех или четырех отец, обычно снятый ребенком или подростком со своими родителями или с родственниками, которых я никогда не видела, стоял рядом с нарисованным черным фломастером треугольником. Я быстро догадалась, что эти ровные треугольники старательно, втайне от всех, нарисовал отец. Я представила, как он по линейке чертит на фотографиях треугольники, а потом аккуратно закрашивает их фломастером, стараясь не выходить за края. Какое же нужно терпение! Я не сомневалась: треугольники кого-то прятали, под черной краской скрывалась тетя Виттория.
Некоторое время я просидела, не зная, что делать. В конце концов я решилась: нашла на кухне нож и легонько поскребла малюсенькую часть закрашенного треугольника. Но вскоре стало ясно, что я вот-вот доскребусь до белой бумаги. Я испугалась и бросила это занятие. Я прекрасно понимала, что иду против воли отца, а все, что могло еще больше лишить меня его любви, меня пугало. Тревога усилилась, когда в глубине конверта я обнаружила единственную фотографию, на которой отец был не ребенком и не подростком, а юношей – он улыбался, чего почти не бывало на фотографиях до знакомства с мамой; отец был снят в профиль, его глаза сияли, зубы были ровные, белые. При этом его улыбка, его радость не были ни к кому обращены. Рядом с ним находились целых два треугольника: два аккуратных гробика, в которые он – не в те счастливые дни, когда был сделан снимок, а позже – упрятал тело сестры и кого-то еще.
Я долго разглядывала эту фотографию. Отец стоял на улице в клетчатой рубашке с коротким рукавом; наверное, было лето. У него за спиной виднелись вход в магазин, часть вывески, витрина… но вот ее содержимое было не разглядеть. Сбоку от черного пятна возвышался белый столб с четкими очертаньями. А еще на снимке были тени, длинные тени, одна из которых явно принадлежала женщине. Тщательно уничтожив стоявших рядом с ним людей, отец оставил их тени на тротуаре.
Я снова принялась медленно соскребать фломастер, но остановилась, поняв, что увижу только белую бумагу. Однако спустя пару минут я опять взялась за дело. Я старалась работать аккуратно, в тишине дома было слышно мое дыхание. Нож я отложила только тогда, когда там, где находилась голова Виттории, осталось малюсенькое пятнышко – то ли краска фломастера, то ли уголок ее губ.