Kitabı oku: «Огни в ночи», sayfa 4
Лучи восходящего солнца
Михаил Шолохов и его роман-эпопея «Тихий Дон»
Все удивлялись: как, такой молодой, и – такой гениальный текст!
Все поражались: мир, изображенный Михаилом Шолоховым, немыслимо громаден – что судьбы людей, что пласты времени, – они сдвигаются и медленно, грозно перемещаются, тучи перед бурей, как материки по лику Земли на протяжении миллионов лет, только эти миллионолетия, эти пирамиды эпох вмещены в одну потрясающую эпопею, – как можно было человеку, не прожившему большую жизнь, не раскрывшему весь веер её скорбей и радостей, взяться за такой труд!
И все, затаив дыхание (а кто и презрительно, сверху вниз глядя: «ну-ну, что-то там напишет про казачью жизнь, про историю России этот… молодо-зелено!..»), начинали – читать.
И от казачьих жизней, от укладов казачьих семейств шагали прямо в буревую, заревую историю – в Первую мировую, в трагедию революции, в гражданскую войну.
Художник всегда смотрит вперёд. Даже если он глядит назад. В бездны времён; во тьму канувших судеб.
Да ведь Шолохову та эпоха была предельно близка, она была ему пронзительно, остро-родная, – как и многим людям его поколения.
Куда шёл русский народ? Куда он стремился?
И главное: дошёл ли?
Шолохов вынужден был стать историческим оптимистом. Вокруг него вставала, ширилась, вздымалась ввысь, напряженно боролась, в муках и победах строилась-возводилась первая в мире страна социализма. Он просто не имел права быть другим писателем. С иной социальной позицией. Не потому, что он страшился Сталина; а потому, что он – верил.
Верил – в победу социализма.
Того общественного строя, к которому всем корпусом, всей тяжестью истории повернулся весь народ.
Я читала документальную книгу Валерия Шамбарова «Белогвардейщина». Когда я прочитала у Шамбарова: на 1500000 красноармейцев приходилось 150000 белогвардейцев, – я призадумалась. Почему так?
За новую власть народа в стране, лишившейся своего Царя и старого строя, людей было вдесятеро больше. Такова историческая истина.
***
Почему эпопея Михаила Шолохова стала в мире такой знаменитой? Почему этому роману дали Нобелевскую премию? Да, потому, что хорошо, великолепно написан, спору нет. А что такое писателю – хорошо писать? В чем хорошесть эта? Где она таится? В тропах, эпитетах, метафорах?
…в характерах она таится. В изображённой густо, плотно, ярко, сильно жизни людей – донских казаков.
И превыше всего в том, как жизни этих самых казаков вписываются в пресловутый ход времён.
Время. Вот главная материя, с которой работает писатель. Художник.
Время – загадка; время – трагедия; время – безвременье и бессмертие. Вечность – это тоже время: растянутое до неимоверности, неоглядное, неохватное.
Тот, кто не ощущает на вкус вечность, тот и время не напишет.
Сию минуту – не напишет; не только разворот по ветру, над полками и ротами, прежних военных штандартов.
Молодой Шолохов замахнулся на гигантскую фреску. Там надо было изобразить толпы народу; людей, людей и людей; и станицы, и площади больших городов, и дым сражений, и безумие восстаний, и выстрелы и гибель, и великую любовь, и великую жестокость. Замахнулся! Да! Дерзость? Да! А делать художнику нечего: художник, рисуй!
И он – рисовал.
Создавал свою грандиозную, на века, фреску.
Для создания подобной фрески надо быть монументалистом: это значит – уметь и мочь обозревать большие пространства и громадные времена.
Когда Сергей Бондарчук снимал фильм «Война и мiръ», по всемирно известной эпопее Льва Толстого, он смело пользовался таким, в те времена, новомодным и ещё не всеми режиссёрами освоенным киношным приемом: вертолёт взлетал над бранным полем, земля опускалась, дымы выстрелов и люди, понарошку убивающие друг друга, оставались далеко внизу, а взгляд твой, воля твоя, сердце твоё, время твоё – поднимались. Ракурс обязывал осмыслить человеческое – на Божием уровне. С небес. В небесах.
Вот так изображал Шолохов всё земное, всё родное-казачье – и нос к носу, близко и кровно, и – в охвате, в перспективе, в широте поднебесного взгляда, этих пристальных глаз, что из настоящего плавно перетекают, глядят – в будущее.
***
Реализм труден.
Да, он очень, очень труден.
Тем паче для того труден, кто привык притворяться, приспосабливаться, пафосно лгать в искусстве.
И он – единственная свободная атмосфера для того, кто рождён в правде и для правды.
«Хочу, чтобы звук прямо выражал слово. Хочу правды», – сказал русский композитор Александр Сергеевич Даргомыжский.
Судьбы казачества были родными Шолохову потому, что он сам был плоть от плоти и кровь от крови казачества.
И – дух от духа.
Работа духа личности, духа художника наслоилась на работу духа народа, общности, этноса.
Страдания и радости казачьих семей – это одно. А то, что за ними, над ними, под ними (земля!) и превыше их (небо!) вырастают страдания и радости раненой, умирающей и вновь, как Бог, оживающей России – это другое. Оба масштаба соизмеримы; ибо оба масштаба кровно связаны.
Рождение нового мира всегда мучительно, как и любые роды. Россия, первая среди стран мира, в страданиях рожала новый строй, новую эру. Кто рьяно отстаивал наше вчера, кто рыдал над трагедией сегодня, кто, прищурившись, как на ослепительное солнце, глядел в завтра. И видел, видел это завтра.
Или – видя его, как некий, из недр народа, пророк – сокрушался о нём?
«Тихий Дон» – трагедия гораздо более, чем радость. Несчастие более, чем счастье. Но почему же по прочтении, когда мы, вместе с Григорием, плачем над телом убитой Аксиньи, нас охватывает тот самый легендарный катарсис, неистовый восторг: вот оно! сделано! сказано! спето! открыто! распахнулись врата в жизнь, в её ужас и волю, в её красоту и правду!
А это и есть сила художника.
Мощь художника.
Его желание и могущество – родить наново пройденный путь, великое пространство потрясений, великое время смертей и начинаний.
***
Не все поняли и приняли «Тихий Дон».
Возникли люди, которым этот эпос в полном смысле слова перешёл дорогу.
Его пытались принизить, растоптать, убить словом, замазать грязью клеветы.
О нем презрительно говорили: копошение в бытописательстве, уход от действительности, воспевание мёртвой старины, неспособность к новаторству! В тексте отыскивали особо яркие места и с кислой миной объявляли, что это неудачи и промахи.
Роман стали переводить на иностранные языки – и в других странах находились люди, что злобно и активно сопротивлялись его художественному и нравственному насыщению, его бесспорной художественной мощи.
Вы думаете, хулители не понимали, что к чему у большого художника? Очень даже понимали. Ещё как понимали! Но ненависть – и к молодой Советской стране, и к молодому русскому писателю, что отважился, по сути, на первый советский эпос, – эта ненависть захлёстывала людей, что так или иначе, а иные и заносчиво-горделиво, относили себя к культуре, и обращалась в открытую литературную месть.
Однако находились и те, кто не боялся сказать правду – о правде.
Так правду о писателе Шолохове говорили Максим Горький, Анатолий Луначарский, Александр Серафимович.
Так зарубежные литераторы, оцепенев перед широтой изображенного в книге непонятного русского казачьего мира, революционных событий, начала нового пути нового государства, не могли не сдержать восхищения. Квинтэссенцией этого зарубежного восхищения, мы помним, явилось присуждение Михаилу Шолохову Нобелевской премии.
А правда, что есть премия? Игры человека в звания и награды?
Нет. Премия – это соревнование, а соревнование ведут сильнейшие. Нобелевская премия за «Тихий Дон» – это культурный символ-знак. Это утверждение счастья творения и силы художества. Это подтверждение вечной жизни, что суждена немногим людям на земле и немногим произведениям искусства, ими рождённым.
***
А что сегодня? Только ли школьный курс, в котором ученику надо не то чтобы прочитать – хотя бы даже заглянуть в «Тихий Дон», прикоснуться к тому, что в романе происходит, свершается, живёт и пульсирует неизбывной, щедрой и жаркой кровью, – прикоснуться робко, мыслью и чувством, впечатлением и памятью?
Не открою тайну, если скажу: «Тихий Дон» читают. Так же, как «Войну и мiръ» и «Анну Каренину» Льва Толстого, так же, как «Гамлета» и «Короля Лира» Вильяма Шекспира, так же, как «Евгения Онегина» и «Капитанскую дочку» Александра Пушкина. «Тихий Дон» Михаила Шолохова – примета вечности русской литературы. И тут уже дело не в Нобелевской премии. Почётная премия – это мы сами, живые, это мы с вами. Те, кому дорога всякая строка, всякий глоток воздуха в этой великой книге.
В этой Книге Жизни России.
В этой жизни донских казаков, что Михаил Александрович оставил нам, родным-близким, русским людям и далёким читателям всего мира, навсегда:
«Аксинья наклонилась к Григорию, отвела со лба его нависшую прядь волос, тихонько коснулась губами щеки.
– Милый мой, Гришенька, сколько седых волос-то у тебя в голове… – сказала она шёпотом. – Стареешь, стало быть? Ты же недавно парнем был… – И с грустной полуулыбкой заглянула в лицо Григорию.
Он спал, слегка приоткрыв губы, мерно дыша. Чёрные ресницы его, с сожжёнными солнцем кончиками, чуть вздрагивали, шевелилась верхняя губа, обнажая плотно сомкнутые белые зубы. Аксинья всмотрелась в него внимательнее и только сейчас заметила, как изменился он за эти несколько месяцев разлуки. Что-то суровое, почти жестокое было в глубоких поперечных морщинах между бровями её возлюбленного, в складках рта, в резко очерченных скулах… И она впервые подумала, как, должно быть, страшен он бывает в бою, на лошади, с обнажённой шашкой. Опустив глаза, она мельком взглянула на его большие узловатые руки и почему-то вздохнула.
Спустя немного Аксинья тихонько встала, перешла поляну, высоко подобрав юбку, стараясь не замочить её по росистой траве. Где-то недалеко бился о камни и звенел ручеёк. Она спустилась в теклину лога, устланную замшелыми, покрытыми прозеленью, каменными плитами, напилась холодной родниковой воды, умылась и досуха вытерла порумяневшее лицо платком. С губ её все время не сходила тихая улыбка, радостно светились глаза. Григорий снова был с нею! Снова призрачным счастьем манила её неизвестность… Много слёз пролила Аксинья бессонными ночами, много горя перетерпела за последние месяцы. Ещё вчера днем, на огороде, когда бабы, половшие по соседству картофель, запели грустную бабью песню, – у неё больно сжалось сердце, и она невольно прислушалась.
Тега-тега, гуси серые, домой,
Не пора ли вам наплаваться?
Не пора ли вам наплаваться,
Мне, бабёночке, наплакаться…
– выводил, жаловался на окаянную судьбу высокий женский голос, и Аксинья не выдержала: слёзы так и брызнули из её глаз! Она хотела забыться в работе, заглушить ворохнувшуюся под сердцем тоску, но слёзы застилали глаза, дробно капали на зелёную картофельную ботву, на обессилевшие руки, и она уже ничего не видела и не могла работать. Бросив мотыгу, легла на землю, спрятала лицо в ладонях, дала волю слезам…
Только вчера она проклинала свою жизнь, и всё окружающее выглядело серо и безрадостно, как в ненастный день, а сегодня весь мир казался ей ликующим и светлым, словно после благодатного летнего ливня. «Найдём и мы свою долю!» – думала она, рассеянно глядя на резные дубовые листья, вспыхнувшие под косыми лучами восходящего солнца…».
Юродство в пространстве русской культуры: смыслы и оправдания
…О, называй меня безумным,
назови, чем хочешь…
Афанасий Фет
Она сидит на снегу, поджав под себя ноги. Она протягивает руку черпачком. Она смеётся, полуголая, на морозе, не просто прося подаяние, а возвещая и пророча при этом. Она…
Или это он? Он, Василий Блаженный или святой Макарий, закутанный в рубище или совсем голяком, хохочущий над войной, гладом и мором, заставляющий мгновенно умереть, а потом воскреснуть незадачливых бабёнок, вздумавших поглумиться над его наготою? Он, воздевающий двуперстие, обвязанный с головы до ног веригами и цепями, подносящий к губам тяжелющий чугунный крест, мотающийся на груди на перетёршемся вервии?
И что людям, спешащим по своим мирским неотложным делам, в его рокочущем голосе, в его выкриках на снежной площади, в его воздетой, подобно лучу, руке?
Кто он такой?
Всё просто – юродивый Христа ради.
Юродивый, юродство… Конец века в России – усиление повального сумасшествия crescendo. Больное общество? А кто и чем нас повально заразил? И почему в конце эпох, на изломе столетий и тысячелетий повышается тон не только эсхатологических настроений, но и личного людского безумия, круговерти чувственной, эмоциональной, – тормоза отпускаются, и дух, прежде запертый в мощную клеть разума и приличий, несётся, взметая пыль и позёмку, напролом и по бездорожью? Почему столь много нынче в подземках и вагонах, у ларьков на рынках и у входов в почти инопланетные роскошные дворцы нищих странных бабёнок, старух, мужиков не в себе, орущих, дергающих крючьями пальцев волосы, дергающихся в подобии пляски св. Витта, одетых в дрань и рвань, с блуждающим горящим взглядом?
Это – юродивые? Или – просто безумные? Почему их не отловят… не отправят на излечение? Зачем они загрязняют и без того неряшливое и сумбурное пространство нашей жизни?
А что такое безумие? Где грань, разделяющая гения и сумасшедшего? Всегда ли сон разума рождает чудовищ, и во сне ли пребывает разум того, кто добровольно взял на себя послушание, на кого наложена Божия епитимья страдания, а ведь его, страдание, надо ОТРАБОТАТЬ, искупая грехи тех, кто искупить их изначально не может?
Великие психологи начала прошлого века – Фромм, Юнг, Фрейд, Леви-Стросс – старались подметить в поведении сумасшедшего параллели с поведением гения, ТАКЖЕ непохожим на обывательски-«нормированного» субъекта. Их старания, казалось, увенчивались успехом: и глухой Бетховен, мечущийся по полям с гортанными криками, и Шиллер, клавший, по легенде, для вдохновения, гнилые яблоки в ящик письменного стола, и тем более угрюмый Гойя, без конца рисующий свои странные и страшные «Капричос», оправдывались и сполна объяснялись умным доктором-учёным: для кого?
Для людей, сидящих в амфитеатре? А если из них, сидящих в амфитеатре, хоть один да взял бы на себя добровольный груз юродства, ЮРОДСТВО ХРИСТА РАДИ, – понял бы его безумный гений или нет? Пошёл бы на родство с ним?
А может, это родство человека с человеком существует и вне института юродства? И зачем нужно это обоюдное понимание? Может, у юродства иные смыслы существования?
ЧТО ЮРОДСТВО ТАКОЕ И ЗАЧЕМ ОНО НУЖНО ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ, И, В ЧАСТНОСТИ, СЕЙЧАС – МНОГОСТРАДАЛЬНОЙ РУСИ-РОССИИ?
Наше ломаное и хламное время очень любят сравнивать со Смутой. Мол, в Семнадцатом веке было так же… и то же… и похоже… и юродивые так же на снегу сидели…
Наверное, всё же гораздо раньше всё началось.
Юродивый – свет, юродивый – нежная песня; юродивый Франциск Ассизский, нянчащий птичек на ладони, светлоюродивый – да, да! – Спаситель, улыбающийся жестокости, нежно говорящий: «Подставь левую щеку, коли тебя ударят по правой»…
Не только просветлённое юродство, не только пронзительная нежность молитвы и жеста любви. Лейтмотив горячего, как костёр, Сумасшедшего, безумного Иакова, вступающего в неравную борьбу с Богом и изнемогающего в этой борьбе, прозвучал ещё в Ветхом завете. Там же неистово кричат на площадях – своему народу – великие пророки, воздевая к небесам руки, и иной народ поворачивается спиной к ним, с площади прочь идет, этих космических криков, этого владения временами – не понимая.
Рядом с этой мелодией юродства, то тончайше-нежной, то мощно-великой, сгустком Dies Irae пробилась тьма: мрачная тема диавола. Мефистофель дорос до чёрта Достоевского; чёрт Достоевского – до чёрта Томаса Манна; чёрт из «Доктора Фаустуса» – до булгаковского Воланда; а булгаковский Воланд кажется детсадовским мальчонкой в сравнении с разгулом мегауничтожений двадцатого века: дьявол торжествовал в Хиросиме, на горах черепов эпохи Пол Пота, над чёрным пеплом концлагерных печей.
Ах, Смута, Смута, далекий русский век Семнадцатый! Юродивый сидит на снегу перед храмом, на обочине проезжей санной дороги, воздымает персты, благословляя спешащий народ, гомонящий простой люд, – и он благословляет – один – всех: и тех, кому до него дела нет, и тех, кто в него плюёт, и тех, кто печалуется о нём; а сядет около мясной лавки либо калашного ряда – глядишь, и плохую булку от сердца убогенькому бросят, непропечённую, блин комом, – ешь да за нас, грешных, молись.
Ведь сказано Христу было Иоанном Предтечей: «Се Агнец, вземляй грехи мира!»
Вот и юродивый идет путем Бога своего. Он не просто сидит при дороге в лохмотьях да в веригах – он ВЫБРАЛ ПУТЬ.
Он уже идёт по Пути – старательно и радостно отмаливает грехи другого человека, ближнего своего, а ближний-то об этом и не подозревает. Спасает его, ближнего, от дьявола. А дьявол для жителя эпохи Смуты – да и для тех, кто жил ранее – или живёт позже – всегда не вовне, а рядом, и, более того, внутри. «Отрицаешься ли сатаны и всех деяний его?» И крещаемый, во храме, окунаемый в купель, должен обернуться и плюнуть. Плюнуть прямо в лицо сатане, в сердце ему. Отыди!
Вот и юродивый есть такая маленькая, убогая, грязная, неказистая живая церковка для каждого грешника: ты туда не войдёшь, слишком мала она да смрадна и чадна, – а служба там идёт постоянно, все время горят, не гаснут свечи. Прохожие их не видят. А вечно идёт незримая служба любви.
Свищет синица
Царь-Волк юродивый мой господарь отец мой предвечный
стою пред тобой на коленях полоумно млечно калечно
стою не подняться я дочка твоя вся в отрепьях
Царь-Волк юродивый давай разобью твои цепи
Оковы твои каторжанин ведь ты виды видывал боен и тюрем
Кандальный пытальный хозяин прощальной Божественной бури
тебя – батогами
и в рёбра – ногами
наваксенными сапогами
а ты по застенку – дремотно и дико – кругами кругами
однажды мой верный в темницу нахлынули волны народа
врата распахнулись и вытолкали тебя взашей – на свободу
и вот ты по мiру пошёл мой Царь-Волк и топорщилась шкура
вперялись в тебя при дороге крестьяне солдаты гадалки русалки авгуры
вонзали собаки глазёнки что клюквы кровавей болотной
и вмиг умолкали когда проходил мимо ты гордый злой и свободный
собакой не стал никогда так на то ты и Царь хищна храбрая хватка
сиротский жемчужный январь зверий след заметает украдкой
а ты все идёшь на меня так похож остановишься тут в городище
и волчью доху совлечёшь со плеча бородатый серебряный нищий
и с матерью ляжешь моей санитаркой небес полудуркой больничной
с качанием лодочных рёбер с душой синеокой синичьей
не будет постели у вас никакой вы возляжете на пол
она поцелует угрюмую холку и сильные лапы
она распахнёт пред тобою себя детской скрипкой разбитой
сожжёнными гуслями песней безумной смешной позабытой
она воскричит когда станете вы о одним таким плотным единым
горящим единственным настоящим вовек непобедимым
и я войду о войду в это дивное смертное лоно
бессмертная дочерь Волка-Царя упаду с небосклона
так медленно сонно дремотно погружусь во сгустки Эдемовой крови
и встанут два Ангела обочь объятья наизготове
две острых секиры два яростных Мiра два сторожа мрачных
над лаской людскою над зверьей тоскою над вечерей брачной
и жалкий зародыш зверёныш свободыш в любовь прорасту я
сияющей плотью и стану твердить я молитву святую
Царь-Волк юродивый в небесном заливе звериная лодка
глаз светится сливой какой ты красивый как больно мне кротко
как я зачинаюсь от мощного Зверя от сильного Тела
от хищного брюха от пламени Духа от края-предела
и вижу так вижу навеки запомню своё я зачатье
и матери брошенный на пол больничный халат и цветастое платье
и ситцевый полог и век наш недолог и звёздные грозди
в колодец окна упадают до дна одеваются кости
горячечной плотью вздымает живот свою ношу сугробью
никто не загинет в военном Аду в позолоте надгробья
я – вот она я мой Отец так вот я зародилась
каков мой конец-кладенец о молчи Царь мой Волк сделай милость
ещё танцевать и любить и реветь и смеяться беспечно
вино-молоко моей музыки лить лить и пить бесконечно
и млеко и мёд и елей и ручей да ручьи во сугробе
Царь-Волк юродивый мой Царь Царей оставь мя в утробе
в чудных небесах где неведом страх ни зверю ни птице
где Ангела два стоят на часах и пьяняще свищет синица
Юродивый любит свое страдание, поскольку оно похоже на страдание возлюбленного Господа нашего Христа; он каждый день поднимает и волочит на гору, на Голгофу дня свой крест, он ежедневно принимает бичевания, терпит хулу и поношения – и рад этому, ПОВТОРЯЯ НЕПОВТОРИМЫЙ СПАСИТЕЛЯ ПОДВИГ. Тебе не только копеечку кидают, но в тебя же и плюют! А ты под личиной безобразия и умалишения скрываешь великую любовь, как под измызганной, но драгоценной плащаницей – любимое, оплаканное тело.
Но! Юродивый Христа ради был бы невероятным эгоистом, если б любил только СВОЕ страдание. Собственное страдание для него – чистое зеркало страдания другого, ближнего, которого по Завету надлежит любить воистину как самого себя.
А тот, другой, идет мимо – да недосуг ему! и было бы кому кланяться, а то – нищему юроду! – мимо живой церквушки с вечно горящими огнями – сквозь все морозы и дожди – живых глаз. Глаза слезятся от ветра; юродивый, со слезами на скулах, смеётся над войной, гладом и мором, ибо знает, что они преходящи, просвистят и следа не оставят. А любовь вечна; она-то останется. Вечна, как горячий хлеб, поцелуй, смех.
Смеётся не обидно – смеётся вольно, радостно. Это свобода смеха. Равно же как и свобода плача, если над чужим горем – человека ли, княжества, государства – юродивый внезапно и принародно восплачет. Так свободно, с высокой горы радости, может позволить себе смеяться и плакать тот, кто вобрал духом все счастья и все печали всех; для кого толпа – семья, а Бог – родная кровь.
Это и есть предвечная любовь – в понимании юродивого ради Христа; любовь, смыслы которой утрачены. Взамен которой, НЕ ЗАВИСЯЩЕЙ ОТ ВНЕШНИХ ПРИЧИН И СЛЕДСТВИЙ, КРОМЕ ОДНОЙ – ПРИЧИНЫ ЖИТЬ, ЛЮБЯ, вместо обретения радостной свободы, появляются истерия, ипохондрия, души, стресс, депрессия, психоз, суицид и прочие симптомы душевного распада – иными словами, настоящее сумасшествие. Не то Высокое Сумасшествие Добровольной Любви, звучащее оправдательной нотой всего человеческого бытия на земле, а та патология, что просит срочной лечобы и умелого лекаря, – да никакие снадобья, никакие ножи хирургов здесь не помогут, кроме одного: звёздного ножа, звёздного Меча, что сжимает в руке карающий и любящий Ангел Апокалипсиса.
Юродивый – не Ангел мщения, не общественный доктор, хотя и несёт в себе (не явно: тайно, ведь он тайнозритель) их прямые признаки. Он – живое оправдание мiра, лишь ПРИТВОРЯЮЩЕГОСЯ нормальным, хорошим, пристойным, приличным. Он – камень яркого смысла в оправе серой дождливой повседневной бессмыслицы. На глупо-умный и заштампованный цивилизацией онтологический вопрос: в чем смысл жизни? – юродивый ответил молча, всем собой: в отражении страдания каждого – как в зеркале – в одном моём страдании, угодном Богу. Так я искупаю грехи. Так я соединяю времена.
Мне скажут: так было – во времена Смуты? А сейчас? Сумасшедшенькие у хлебных ларьков, у входов в кинотеатры, в подземках, в переходах метро, в толкотне вокзалов, где так прекрасно и благостно согреться, особенно зимой, в лютые холода, – их нынче считают юродивыми – по некоей исторической инерции, прежде всего, по похожести: ТЕ тоже сидели вот так же, тянули руку – так же… Нищий, голодный, просящий – значит, уже сумасшедший: на хлеб себе заработать не может? С головой что-нибудь не так? Проныры – живут, а этот – простодыра?
Тот, прежний юродивый, избирал свой Путь, любил косноязычной, смешной с виду и на слух, полудетской, простонародной молитвой каждого человека: недостаток любви в традиционно-неизменно жестоком мире компенсировался сумасшедшей любовью на виду, на миру. Старинный юродивый молился за всех – на виду у всех, и, значит, сакрал, тайна и тишина молитвы беспощадно и весело вытаскивались наружу, мотались на ветру, как свадебные простыни или скоморошьи ленты. Тогда, обвязанный цепями, увешанный крестами, в синяках и сукрови, со ступнями, порезанными о закраины льда, он хорошо понимал и знал, к чему, зачем он носит вериги. Он подносил к губам на морозе неподъемный крест, мотавшийся на ребрастой груди, обворачивал себя чугунными цепями, радуясь этим нехитрым символам преодоленного и возлюбленного страдания, и губы кровавились, когда он целовал обнимавшее его железо.
Юродивый носил вериги для того, чтобы все видели, как тяжело, страдально несение БОЛЬШОЙ ЛЮБВИ. Как не все способны на это несение, поднятие. Ни грана гордыни тут не было. Это была простая констатация факта: видишь – гляди. По Иоанну Богослову: иди и смотри.
И ни грана дидактики тут не было тоже. Яркая зрелищность, демонстрационность оригинальной, ни на кого и ни на что не похожей фигуры юродивого на Руси являлась формой, полностью эквивалентной его внутренней сути. Он БЫЛ, бытовал, и он сам, своим существованием, образовывал уникальное пространство (образовывал: одновременно и порождал, и просвещал).
Просветительская миссия юродивого! Не слишком ли сильно сказано? Но ведь и копеечки, и плевки – не единственные отдарки ему от (по-своему) сумасшедшей и (по-своему) благодарной пестрой толпы. Люди в России воспринимали, отдаляясь, уходя с площади, унося в памяти последние его слова и выкрики, нищего юродивого как ПРОРОКА, как провещивателя, что предсказывает и нового царя, и смертоносную звезду в небесах, и Последние Дни, и рождение детей, на чьей коже просмотрятся тайные знаки, и – заодно – угадывает, знает личную судьбу каждого, кто осмелится спросить его о ней, узнать…
Поэтому почитание юродивого неведомым образом уживалось в русской душе с поношением и снисхождением, направленными в его адрес: пророчья сила крепко чувствовалась в нём, когда он вставал над сугробом и кричал в толпу непонятные, дикие тексты, на деле разгадывающиеся крайне просто. Вся символика высказываний юродивого предельно проста, основана на мировых архетипах: жизнь – смерть, любовь – ненависть, зло – добро, грех – искупленье, грешное – святое, война – мир (и иже с ними). Пророческая нота взята изначально и смело, без напряжения горла и сердца.
А народ был отнюдь не глухой, чтобы ее совсем не услышать. Более того: именно эта постоянно, Grundton’ом, звучащая нота и будоражила души живые, не давала им уснуть, погрязнуть в спячке, в еде-питье, в забвении, в мертвости и тоске. Напоминала о том, КТО МЫ ТАКИЕ ЕСТЬ НА САМОМ ДЕЛЕ.
Пророки – и юродивые. Страшно близко. Быть может – одно.
У меня в романе «Юродивая» юродивый Царь-Волк – отец юродивой Ксении; обе фигуры столь же мифологические, сколь и живые, вечно живущие на Руси и для Руси. И Царь-Волк, и Ксения – пророки; они видят будущее, проживают тысячи жизней, видят Время, насквозь проглядывают его синюю страшную толщу.