Kitabı oku: «Огни в ночи», sayfa 6
Призвать грешников к покаянию
Есть многое, что человеку врождено хорошего; и тогда ему легче работать над собой, видеть и исповедовать свои грехи.
Но как быть с тем, кому и врождено плохое, и вырос-то он в тяжёлой, гнетущей атмосфере, и никто ему не протянул руку, не сказал о счастье покаяния, очищения, помощи ближнему?
Часто грех сладок. Он очень соблазнителен. Мы грешим, потому что нас тянет, влечёт; мы говорим себе: только один раз, вот сейчас, и больше никогда!.. Но солгавший однажды солжёт и ещё. Обманувший однажды обманет и ещё; и всё легче ему будет обманывать и лукавить.
Гнев, злоба, ненависть – огромного ужаса грех. А сколько людей в нём живет! Войны – от него. Они из него растут. Как обезвредить эту отравленную почву?
И вот наблюдаем в мире словно бы два лагеря. Праведников и грешников. Всё улучшающих и очищающих себя праведников, не покидающих ни молитвы, ни исповеди, ни обращения к Богу, и грешников, всё больше увязающих в болоте своих многочисленных грехов.
Грех, исповедавши его, это мы все помним, желательно больше не повторять. Но человек не может вмиг стать идеально чистым и безгрешным. На борьбу, на сопротивление диаволу, который искушает тебя, всё-таки требуется время. Бывает, люди воцерковляются одномоментно, сразу, а бывает так, что медленно, со страданием и болью идёт этот процесс. Тяжко расставаться с соблазнительными грехами, со сладким образом жизни. Даже с чревоугодием жалко расстаться. Да, это чисто человеческое – хорошо поесть! Но погоня за деньгами, чтобы купить побольше изысканной еды, начинает заслонять все духовное, что воистину спасает человека, ведёт его. И человек теряет путь и работает во имя наслаждения, привыкает гнаться за наслаждением, даже таким невинным с виду. А услаждение своего «я» – это выпячивание этого самого «я» вперёд, перед собой… и оно, твое «я», занимает место Бога. Это уже страшно.
Сколько споров писателями было поднято на тему: грех ли любовь, если она истинна, а в миру ей чинятся препятствия и от неё, от этой великой любви, страдают другие люди? Грех ли убийство, если оно совершено во имя защиты, во имя спасения другого человека? Но ты сам отнял у человека жизнь. А вдруг ты ошибся? И теперь будешь жить с тяжким грехом убийства на душе, на сердце?
Традиционная русская тема: раскаявшийся грешник, разбойник Кудеяр, что убил-зарезал множество людей, а потом покаялся, обратился к Богу, крестился и основал в лесах монастырь… Достоевский хотел написать роман «Житие великого грешника», где – мы по сохранившимся эскизам это знаем – изобразил судьбу Алеши Карамазова, младшего из Карамазовых, ставшего монахом-расстригой; он покинул монастырь и стал… революционером! Исповедовал насилие, убийство, кровавую борьбу со священной Царской властью… Федор Михайлович пророчески глядел вперёд. И грешник, быть может, привлекал его больше, чем праведник. Ибо в душе, во внутреннем мире грешника происходят сложнейшие психологические процессы, которые либо выводят человека к Свету, к Богу, либо обрушивают его во тьму кромешную, в геенну огненную. А художника всегда привлекает сложность. Воспевать праведного, чистого, честного человека – прекрасно! Но люди живут не среди идеальных образцов бытия, а среди живых – и часто грешных – людей.
Показать ПУТЬ – вот что надо уметь делать писателю.
Это трудно. Это надо делать убедительно.
А для убедительности надо самому многое пережить.
Одними книжными раздумьями, одним интеллектом тут не справиться. Самому надо страдать. Самому – узнать грех! Самому каяться, из него выбираться. Самому к Богу идти. Тогда в твои строки вольётся сама жизнь человеческая. А то явится текст, который, по словам нашего замечательного критика Валентина Яковлевича Курбатова, «пахнет бумагой».
Грешник ли, праведник – живой человек. Он твой сосед, твоя родня. Он близко – помоги ему: словом ли, делом, поступком. Он далеко – помолись за него.
…Слова Господа помню: «Ибо Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию…»
«Пою я Твоё Воскресение…»
Слово о поэте Фёдоре Сухове
Жизнь поэта… Тайна, загадка. Человеческая стезя и человеческий суд подлинному поэту не страшен. Он отворачивается (как бы в старину на Руси молвили – отвращается…) от суеты мира, от его соблазнов и славы, распрей и оскорблений, хвалы и клеветы. И, да, совсем по Пушкину, их приемлет равнодушно… и уходит в затвор.
В затвор счастья творить.
Творчество… пение… одинокий голос…
Есть у меня поэма, названа она – «Одинокий голос». Это архетипическая формула, символ-знак существования, бытия поэта. Таким был Фёдор Сухов. Таким и остался.
Время, время… Всепожирающее время… А не властно оно над голосом. Что достойно – да услышано будет. Что драгоценно – да сохранится в анналах великих земных письмен для будущих поколений.
Федору Григорьевичу не нужна была земная слава, её грохот, её фанфары. Он довольно наслушался страшного грохота войны. Помню его на Рождественском концерте в Центральном Доме литераторов: вечер именовался «Русская религиозная поэзия и музыка», в зале – аншлаг, густо-драгоценно наряженные ёлки, серпантин, конфетти на паркете. Тёмная пасть зала. За кулисами Сухов подходит ко мне, протягивает мне руки. Крепко пожимает мои.
– Не волнуйтесь, Леночка! Читайте спокойно! С Новым годом!..
И потом – тихо и веско, глядя мне в глаза весело и странно-скорбно:
– С Рождеством Христовым…
И вдруг повеяло на меня Библейским ветром. Выжженной пустыней. Полынью. Ширью смертного страшного поля после великого сражения.
«Вот и опять я в Осёлке, сижу уже второй месяц. Ничего такого не высидел, потому что больше двигаюсь, хожу по полям, по лугам, слушаю, как говорят между собой ромашки, колокольчики; они говорят своими запахами, сейчас особо слышно говорит полынь. В августе она всегда слышно и очень громко говорит…» (Из письма Фёдора Сухова Ивану Данилову, 3 августа 1970 года).
***
Стихи были ему – воздух. Писал, как дышал. Однако этот призрачный, световой, пламенеющий воздух стоял под сводами крепкого русского слова.
Но почему меня – и тогда, и теперь, все эти годы – не покидает ощущение древности, чувства несомненной, небесной библейскости, когда я читаю его стихи или вспоминаю о них и о нём, живом?
…А я – уже не я. Я только тень, я эхо
Бегущей по полю, гудящей колеи,
Я – память жившего когда-то человека
В моей измученной бессонницей крови.
Жизнь без сна: вместо него – поэзия. Жизнь без быта: вместо него – поэзия.
Жизнь без мести и ненависти, зато – с Богом.
Вместо ненависти – поэзия.
Всякий истинный поэт, настоящий художник, живет с Богом и в Боге; отвращается, снова произнесем это библейское слово, от ужаса злобы и мерзости духовного запустения.
Поэзия – Давидово начало, великая Псалтырь Давида-царя. У Фёдора Григорьевича есть такая вещь в стихах – «Аввадона». Она – в рукописи. Дай Бог Елене Фёдоровне, его дочери, которая благородно и постоянно занимается заботами о его литературном наследии, опубликовать этот текст. Я знаю об «Аввадоне» понаслышке. Но я догадываюсь: это не только образы Писания. Это – о Времени. Это – о нас с вами. И это – изображение пламени, как на фреске в старом храме: когда оно из пламени Адова вдруг превращается в Божий огонь.
В Благодатный Огонь.
***
Пламя войны… Страшный, преисподний огонь войны…
Фёдор Григорьевич воевал. И, как многие, войну с берега на берег переплывшие, задумывался о том, что такое жизнь и смерть, победа и поражение, торжество над поверженным врагом и полынная горечь при мысли о павших на поле брани – близких друзьях и неведомых миллионах:
…купленная ранами Победа —
она моею вовсе не была.
Война… Кто воевал, не любит о войне говорить. Тяжело это, слишком больно.
Но боль военная – боль вечная; боль Библейская. Она – да, навсегда..
В дыму всемирного пожара,
Когда могло всё пеплом стать,
Когда сама земля дрожала,
А я старался не дрожать.
А я сидел в своём окопе
С противотанковым ружьём,
И багрянел в великой скорби
Раздвинувшийся окоём.
Ах эти люди, люди, люди,
Враждой всемирной воскипя,
Они из всех своих орудий
Увечили самих себя.
Свидетельствую непреложно,
Подросшим говорю лесам:
Поплакать было невозможно, —
Война не верила слезам.
А как хотелось мне поплакать
На безымянный бугорок, —
Я сам волок себя на плаху,
На место лобное волок…
Кто воевал – и неверующий, уверовал.
***
Федор Сухов верил в Бога. Верил сызмальства, изначально. Это явственно просвечивает сквозь все восхитительные, то густые, то прозрачные, как нежные летние облака, слои глубоко лирической, пронзительной музыки его стихотворений.
Пою я Твоё Воскресение,
О Господи, подвиг Твой славлю!
Избавь меня от искушенья,
Я сам-то себя не избавлю.
Поставь поскорее стопы мои
На путь, что протоптан Тобою,
Пусть дождь Твои пажити вымоет,
Своей обласкает любовью…
Так и звучит внутри тот его ангельски-легкий, чуть с хрипотцой, веселый голос, сопровождаемый странно-печальным, древне-печальным взглядом из перекрестий морщин:
«С Рождеством Христовым!..»
Все поэты шагают на сцену, читают, уходят. Между стихами звучит, суровыми столпами встает музыка – поет мужской хор Новодевичьего монастыря. Я прочитала «Правду» из «Литургии оглашенных». Фёдор Григорьевич подходит близко, и снова мои руки – в его руках.
– Это – в сердце, навылет… Я слушал!..
Я порывисто обнимаю его, шепчу: «Спасибо, Фёдор Григорьич, я так рада, что вы здесь, рядом», – мы тут двое родных, земляки, нижегородцы, в столичной толпе, в вихрях московской культуры, в атмосфере гала-концерта – Фёдор Григорьевич сейчас из заснеженных волжских полей, из Красного Осёлка, я из шумного, железно-кирпичного рабочего города, что ещё носит гордое писательское имя «Горький». Два русских поэта, уцепились друг за друга, как в плывущей по бурному морю лодке, и глядят друг на друга, и смеются от радости: прочитали!
Прочитали людям – душу свою!
***
Какой путь лучше: от сложности к простоте или от простоты к сложности?
Никто не знает.
Вот Библия, она одновременно проста и сложна.
Просто понятно, что не каждый осилит Книгу Царств, а Песнь Песней поют, а Псалтырь читают-перечитывают, и вслух, и молча, ею молятся, ею исповедаются, ею – плачут.
Лев Толстой ушел из Ясной Поляны. Ренэ Генон – из католической Франции – в мир Ислама. Николай Клюев – из светских поэтических салонов – в мир нищеты и юродства. Цветаева, Бунин, Зайцев – из убитой старой России-Родины – на чужбину.
Федор Сухов тоже уходит.
Уходил. Ушёл.
И тем самым – вернулся.
К своей родной Библейской, возлюбленной вечности; к самому себе.
Навсегда.
Преисподнего царства страшилище,
Зверя дивьего цепкие лапища, —
Как из Ада я, как из узилища,
Уходил из зловонного капища.
Удалялся от Маркса, от Ленина,
От всесветного столпотворения,
От единственно верного мнения,
От его высочайшего тления.
От затменья мой посох утопывал,
Постигая иное учение,
Ожидая – о нет, не Андропова —
Покаяния и очищения.
Удаленья от дикого ужаса,
Всюду ужасы, ужасы, ужасы…
Дождевая пузырится лужица
Посреди обезлюдевшей улицы.
А когда свечереет, покажется
Боковина ущербного месяца,
И ветла. Под ветлою коряжистой
Водяная сутулится мельница.
Сколько косточек перемолола
На проворном крутящемся камене!
Потому покаянное слово
В отдалённой кручинится храмине.
В росяном оглашается ладане,
Возвышается в будничной рощице,
Умиляет мой Китеж, мой Радонеж,
В соловьином блукает урочище.
Созвездие Лебедя
Венок Фёдору Тютчеву
…детство, огромное, как ночное небо. Звёздное небо; и в нем тысяча солнц. Ты ещё не знаешь, что это далёкие солнца. И что многие из них уже погасли; а свет, пробежав немыслимые дороги в пустоте, достиг твоих глаз – и только там – на дне зрачка – на миг – вспыхнул.
…и вот ты взрослый. Тебе еще немного времени дано побыть в подлунном мире. Полюбоваться на солнце, луну и звёзды. На огонь и воду. На землю и небо. Вдохнуть ветер; обласкать глазами, руками первый снег. Сразиться со злом. Утвердить добро. Это только в том случае, если ты выбрал сердцем Бога – и пошёл за Ним.
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь – и звучными волнами
Стихия бьёт о берег свой.
Если поэт живёт подлинностью своего дара, тогда он – неизбежно – философ. И наоборот: всякий великий философ – поэт. Так сплетаются ипостаси мыслителя и художника. Что же, какое же чудо пронзает, насквозь пробивает нам плотный защитный панцирь души, обнажает нас, ставя перед ликом торжественного Космоса?
Фёдор Иванович Тютчев сам есть Космос. Россия – счастливица: ей отныне и навеки дано держать великого Поэта на ладони; на руках, в руках, как держит младенца мать; глядя огромными озёрными, речными глазами на своё вечное сокровище, звёздно плача над поэтовой неоглядной, небесной судьбой. И шепчут губы Руси его строки: они наша русская Псалтырь, наши неохватные, алмазные, звёздные письмена.
Да, есть судьбы небесные и земные. И любовь есть – небесная и земная: как на знаменитой картине Тициана. Как этот нежный, в патриархальной дворянской семье рождённый мальчик, взращённый бывшим крепостным Николаем Афанасьевичем Хлоповым, вдруг ощутил в себе громадный, на полмира, Космос, звёздный вихрь чувств, музыки и слёз? Тогда ли, в тот день, когда они с воспитателем нашли в траве мёртвую голубку, и Фединька заплакал горько, неутешно, а потом голубку похоронил – и в слезах сидел за столом над листом бумаги, и капали с пера чернила, и лились слёзы, и, как слёзы, лились первые стихи?
Что такое стихотворенье? Краткий стих или мощный эпос? Как человек додумался складывать слова в песню, в молитву? Письмена явились позже, потом; сперва явился звук. Музыка. Внутри музыки таится вся мощь Космоса, довременное гуденье, сгущенье Большого Взрыва. А потом, когда в стороны, навстречу бесконечности, широко и радостно разлетаются звезды, галактики, туманности, кометы и планеты, музыку Бог высвобождает из оков, и она тоже летит – и поет вместе со всем освобождённым, приговоренным к жизни и смерти мiром.
***
…и начинается отсчет времени.
Время. Вот загадка. Вот та материя, с которой напрямую работает художник.
Фёдор Иванович с ним, с временем, тоже смело работал.
Он был с ним накоротке; но не фамильярничал; он понимал его неуклонность, его – для малого, бедного человека – могучую бесповоротность; он возлюбил его, ибо поэту Богом дано возлюбить время: под куполом Времени, во храме Времени поэт поёт о вечности, и не думает он о своём мессианстве, но твёрдо – кровью, сердцем, не умом! – знает: время – Космос; время – история; время – миф. Время – та мировая трансцендентность, о которую человек бьётся, как рыба об лёд, та волна, что исподволь, издали, из допотопного хаоса, катится к человеку, а потом внезапно, во весь рост, вырастает перед ним, и он, подхваченный волной, крича, плывёт, ещё плывёт, а потом – и тонет во времени.
Стихия! Разве с нею возможна борьба? Разве не лучше, не счастливее покориться ей?
Может, это и есть тайный брак человека и стихии?
То глас её: он нудит нас и просит…
Уж в пристани волшебный ожил чёлн;
Прилив растёт и быстро нас уносит
В неизмеримость тёмных волн.
Волны времени… волны…
Овстуг, он ведь тоже морской. Ещё до всех морских стихотворений Фёдора Ивановича. Ещё до всего безумного моря великой последней любви, захлестнувшей его, затопившей. Над Овстугом – море неба. Неба лебединого – на гербе Тютчевых гордые лебеди; неба солнечного, и победная синь и слепящее солнечное золото, так же, как синь васильков в золотой ржи, – любимые, кровные цвета Руси Православной, нежно и отчаянно любимой: во всех суждённых чужбинах.
Золото – купола. Синь – зенит. Вечный, мощный аккорд. Русский.
Небо – перевёрнутое море! Море – перевёрнутое небо! И есть предчувствие. Предчувствие, быть может, самое большое счастье человека, счастье детства и юности. Простор – ещё одно состояние Родины; лебединый простор Овстуга дал мальчику Тютчеву блаженство – чуять себя сопричастным простору, ощущать себя одновременно и малой частицею мiроздания, и сильным созданием Бога, образом и подобием Божиим.
Москва, куда уезжали на зиму Тютчевы, ведь она ещё не знала, что Наполеон надвинется на Русь, что она, град русский первопрестольный, будет сожжена, хотя юродивые, по улицам и площадям Москвы мотавшиеся в рваных рубищах своих, предсказывали сей великий пожар – они предчувствовали его. И ещё до пожара, до войны с Наполеоном Фединька в московской спаленке своей всё читал, читал и читал – и греков, и римлян, и Тредиаковского, и Хераскова, и Державина, и Жуковского…
Насыщался – поэзией…
А небо? Необъятное море звёзд, ночной прибой? Зимней московской ночью, выйдя на крыльцо и глядя на московские звёзды, мальчик вспоминал усадьбу. И поля вокруг Овстуга. И журавлей, и лебедей под облаками. Он издали, из времени, видел себя. Вечерело. Он лежал на колком жнивье. Над ним раскидывался сначала розово-золотой, потом густо-синий, потом сине-чёрный мощный купол. И вспыхивали под куполом сонмы огней. Малых и великих. Незаметных и ярчайших. Он хорошо помнил уроки астрономии Николая Афанасьевича. Синяя Вега стояла в зените. Справа от неё, вбок чуть поведи взором, крупный алмаз Денеба. Денеб. Альфа Лебедя. Альфа, это значит, самая яркая звезда. Созвездие Лебедя. Куда небесный Лебедь летит, вытянув гордую шею? В какие времена? А может быть, в вечность, к богам? А человеку как достигнуть богов? А зачем? На что обречён человек? И… обречён ли?
Может, это и есть наша судьба – принять и понять? Стерпеть и смириться?
И разве не об этом говорил людям Христос?
Тогда зачем же мы боремся? Зачем – бьёмся? Может, напрасно всё?
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы – молчат и оне…
Да, всё-таки – борьба. Внутри истории, внутри дискретного времени – всегда борьба. Иначе, если ты отвернёшься, ляжешь, закроешь глаза и сложишь бессильные руки на груди, ты умрёшь прежде твоей смерти.
***
Родное и чужое.
Близкое и далекое.
Зачем Бог показал ему чужбину?
А как было любопытно вначале! Как интересно, радостно, роскошно! Загадочная Европа, сказочная Германия, зеленокудрявая Бавария, тут уже, гляди-ка, диво какое, растёт виноград и выделывают чудесное вино, а в мюнхенских кабачках подают такие пьянящие напитки, о, нет, атташе русской дипломатической миссии не должен себе позволять всяческие вольности, он должен утвердиться на службе, на таком с трудом выхлопотанном знатной роднёю месте, – а вечерами, о, вечерами опять поэзия, опять она… Читать, ночи напролёт: Гёте, Шиллера, Гельдерлина, Новалиса…
Впитывать чужую культуру, как греческая губка впитывает морскую соль; как причастный хлеб впитывает вино, и ты с благоговением приближаешься ко Святым Дарам.
Нет деления на чужое и своё в Космосе культуры. Шекспир жил вчера. Нет, он живёт сегодня. Гомер дышит, улыбается, поёт первую песнь «Илиады»: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…". Гёте, да ведь он идёт, ещё идёт по аллеям Теплица, ещё, старик, ведёт под руку юную возлюбленную свою, Ульрику фон Леветцов, а вы знаете, Ульрика родила ему, древнему старцу, ребёнка, правду говорят, седина в бороду, бес в ребро! А Вертер? А что Вертер? Он сам выбрал – никогда не стать старым. До старости юноше Тютчеву далеко. И Фридрих Шиллер – его ровесник – лишь вчера написал «Оду к Радости». Что напишет он? Что – он – уже сейчас! – пишет?
Да о Родине он пишет, о Родине!
На чужбине – всё о ней!
Зима недаром злится,
Прошла её пора —
Весна в окно стучится
И гонит со двора.
И всё засуетилось,
Все нудит Зиму вон —
И жаворонки в небе
Уж подняли трезвон.
Зима ещё хлопочет
И на Весну ворчит:
Та ей в глаза хохочет
И пуще лишь шумит…
На чужбине одолевает тоска по Родине. Он тосковал по России тем сильнее, чем ярче, серьезнее и безусловнее становилась его дипломатическая карьера. Женщины? Все немки, все; тевтонская сильная кровь; где ты живешь, там и твои женщины. Тяга к нежности, тяга к продолжению рода… Как продолжить род духа своего? Зачем поэту дано великое чувство, и оно обращается в письмена, а письмена – снова в звуки, и так возобновляется круговорот звёзд над твоею головой, над головами тех, кто явится в сей мир после тебя?
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
…удивительно: ему требовалось очень немного слов, чтобы запечатлеть, зарисовать огромность бытия, великость мироздания, силу чувства, уникальность мгновенья. Иные поэты любили и умели писать огромные поэмы, размахивались на широкие композиции, на оды и циклы, поклонялись эпосу; он же закрывал глаза – и его нерождённое стихотворенье маячило, моталось перед ним прозрачным белым ангелом, облачным призраком… летящим в родимой синеве лебедем.
Он мог бы держать свой стих на ладони и рассматривать его с разных сторон.
А иной раз – и не мог бы. Стих ожёг бы ему руки, ударил языком огня прямо в сердце.
У него были стихи, которые он сам перечитывать не мог.
Он – творец – огненный созидатель – свободный художник – не мог прикоснуться к живой и жгучей, страшной материи беспощадного открытого Космоса, что породила их.
О, этот юг, о, эта Ницца…
О, как их блеск меня тревожит —
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет – и не может…
Нет ни полёта, ни размаху —
Висят поломанные крылья —
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
***
Семьи, свадьбы, крестины, дети, они рождались и умирали, менялись ветра, то в грудь хлестали, то в спину, сбивали с ног, мучили, подгоняли, он только с виду был дипломатом, это для людей, не для себя, а так он был поэтом, настоящим, вольно-весёлым, порой диким, никем не приручённым, он мог пускаться в разгул, ночь напролёт сидеть на дружеской пирушке, взахлёб читать друзьям свои новые стихи, а какая разница, новые или старые, а вот и новая любовь, он же не может без любви, без страсти, лишь она даёт ему силу жить – и сочинять.
Любовь – Космос. Яростный, жестокий. Пламя иных солнц. Вихри инаких комет. Эти лучи пронзают насквозь, этот свет слепит и убивает, зачем же ты летишь на него, трепещущий человечий мотылек? Люди сплетают и расплетают жизни, и кто угадает, кто предскажет, где, в какой шкатулке судьбы хранится твоё единственное счастье?
Елена Денисьева появилась на его небосклоне, вспыхнула новой звездой. На множество лет эта красавица-девица, его дочерей соученица, смолянка-монастырка, его моложе; да он и не считал, на сколько. Для истинной любви, он понял, ни возраста, ни времени нет. И нет для неё Родины и чужбины, и нет счастья и горя, и нет ревности и разлуки; есть только лютый тайный страх, одна молитва: о, поживи на белом свете, живи, поживи ещё немного, ангел мой, не умирай, не уходи.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье,
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье…
И все же как было хорошо, что его Лёличка была русской, русской! Куда деваться от немецких жен! – а Лёличка тут, рядом, и с радостью и с наслажденьем по-русски, а не по-французски или по-немецки, говорят они дома, в снятой для них двоих петербургской квартире, и родила она ему трёх детей, и какова будет их судьба, этих беспомощных младенцев, никто не знал, и он меньше всех, и видел он, как все, кого нежно любил он, уходили, исчезали с этой земли – куда? к Богу? в небеса? в землю, во гробах, похожих на скорбные деревянные ладьи? В могучее, на полмира и на полнеба, круговращенье звёзд, во вьюгу светил, в метель созвездий, чью тайну нам не разгадать – а только молча, в слезах, в ночи, все молиться и молиться ей?
А может, Лёличка – его белый лебедь, наконец-то суждённый, навек верный ему, плещущий над ним ангельскими белыми крыльями, и это именно она летит между звёзд, а он так давно её предчувствовал, так давно звал и желал… Поэт – пророк; поэт – блаженный; царь Давид тоже был поэт, да ещё какой, вот и он тоже, раб Божий Феодор, пишет свою таинственную, в рифму, Псалтырь; и там хорошо у него, где строки не сочинены им самим, а услышаны с небес, продиктованы всесильным Богом.
Но нет завиднее удела,
О лебедь чистый, твоего —
И чистой, как ты сам, одело
Тебя стихией Божество.
Она, между двойною бездной,
Лелеет твой всезрящий сон —
И полной славой тверди звездной
Ты отовсюду окружен.
***
Вернувшись в Россию, оставив чужбину за плечами, в своей на глазах исчезающей истории отдельно взятой, никем-ничем особенно и не запечатленной жизни, вон она, жизнь – в ворохе государственных бумаг, в кипе цензорских предписаний, – он все более становился русским; да он и не переставал им быть и там, в Германии, среди чужого языка и чужого уклада; просто благодать возвращенья была столь велика, что он не уставал денно и нощно благодарить Господа за чудо быть русским.
Быть с Россией, с Родиной в вечном мысленном объятии.
Он шёл по родной земле, и под ногами его твердела, а порой мягко пружинила, а порою болотно, тревожно плыла почва – слишком много святых костей хранила земля, слишком явственный гул былых битв и пожарищ доносился из тьмы, оттуда, из глубин всепожирающего времени.
От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь…
Да два-три дуба выросли на них,
Раскинувшись и широко и смело.
Красуются, шумят, – и нет им дела,
Чей прах, чью память роют корни их.
Он великолепно знал историю – и родную, и мiровую.
Он имел возможность сравнить рождение, жизнь и развитие родной страны с жизнью других стран.
На чьей же стороне был перевес?
И на чьей стороне был он сам?
…он слишком любил Россию, чтобы не прощать ей все её промахи, обиды и грехи.
Он понимал ее князей и царей, он жалел её люд, мужиков и служивых, он мысленно вставал на колени перед ржаным, как рядом с Овстугом, полем и целовал землю, пахнущую травою и будущим хлебом.
Что перед его любовью к России стоила вся хитроумная политика, вся строгая государственность, которою он всю жизнь старательно занимался?
История и государственность порой прорывались в его стихи; он рифмовал «сегодня» и «всегда», а пламенное «всегда» все равно побеждало мгновенное «сегодня».
Он время от времени набрасывал на бумаге картины преходящего, не мог не откликнуться на события, происходящие здесь и сейчас, они исчезали так же быстро, как и появлялись, и тут пронзительная, бередящая сердце нота вечности всё равно прорывалась в сегодняшнюю бурнопламенную симфонию, и не получалось целиком и полностью родить насущную рифму на злобу дня.
А между тем политик Фёдор Иванович был отменный. Все тонкости дипломатии были ему известны и подвластны. Его зоркий глаз и сильный ум всё ловили, всё примечали, изо всего делали выводы – не скороспелые, а взвешенные. О других странах он ведал всевозможные подробности, и в его каждодневной рутинной работе эти детали ему пригождались; он многое прощал чужеземным послам и насквозь видел хитрости иноземных владык. Но то, что касалось России, было ему свято. К России нельзя было прикасаться грязными либо легкомысленно порхающими руками. Россия, с её сакральной Царской Семьей, с иерархией её сословий, с её солдатами и крестьянами, князьями и мастеровыми, моряками и иереями, со Христом её, вечным, и кротким, и вездесущим, незримо идущим, птицей плывущим в небе рядом с путником, рядом с одинокой дорожной кибиткой, и была Бог; она была под Богом, она была у Бога под крылом, в Боговой ладони, – как начальные письмена Евангелия от Иоанна. Он с детства помнил эти слова. Огненный Иоаннов Логос всю жизнь жёг ему больно, бурно бьющееся сердце. Что он, поэт, мог поделать с пылко бьющимся сердцем своим? Лишь перелить его в жаркие строки.
О, он, мастер, прекрасно знал опасность не пройти по острому лезвию кинжала – и тогда страсть могла стать в стихе лживым пафосом, а искренность – стыдной навязчивостью. Нежность – превратиться в сладкое варенье, а гимн святости – в площадную трескотню. О, он великолепно чувствовал эту грань, за которой поэзия превращалась в свою искусную подделку! И он сторонился этой опасной границы. Все, что лежало за этой границей, было в поэзии настрого запрещено. Всё, что лежало внутри Богова кона, было – счастье. Поэзия. Русь. Летящий в зените белый лебедь.
***
И вновь и вновь наезжал он в Овстуг, годы летят, зренье гаснет, волосы серебрятся, время бьётся с ним и переборет однажды, а взор ловит вокруг, по дороге, пока он трясется в повозке, то, что не видел, не чуял раньше – и то, что невидимо, что не цепляет глаз и чему не внимает ухо, но что сочится, просачивается в тебя, становясь твоею болью и кровью, и на щеках солоно, и на губах твоих соленая влага, что это, ты плачешь, да, я плачу, плачу, как все они, что там, в избах, за околицами, на порогах усадеб, на пыльных скитальных путях, близ уходящих в бесконечность серебряных рельс, и сколько ещё паровозов разобьется, и сколько флагов в небесах затрепещут, нам не дано знать будущего, мы не знаем даже завтрашнего дня, и остается плакать, лишь плакать, только плакать, да будут благословенны эти слёзы: пока человек плачет – он жив, он любит.
Слёзы людские, о слёзы людские,
Льётесь вы ранней и поздней порой…
Льётесь безвестные, льётесь незримые,
Неистощимые, неисчислимые, —
Льётесь, как льются струи дождевые
В осень глухую порою ночной.
Душа его превращалась в странницу. Да, да, в скиталицу, в калику перехожую; то, чем он был в мiру, в обыденности своей – семья, измена, проклятья и прощенья, великая любовь, забвение и воспоминание, жёны и дети, и снова жёны и дети, и снова пронзительный, колыбельный младенческий крик, все это исчезало, как исчезает осенний день в дожде и тумане, он шёл рядом со своей одетой в чёрную рясу душой по светлой, как молоко, дороге, тающей в дымной дали, он шёл и видел боль, нищету, слёзы, опять слёзы, косые избы, косые дожди, чёрствую корку в руке сидящего при дороге мужика, косую молнию, ударяющую из чёрных туч прямо в куполок сельской крошечной часовни, он шёл и шёл дальше, всё дальше, и глотал слёзы, а душа его, странница, паломница, шла впереди его, всё впереди и впереди, и он не мог её догнать, как ни прибавлял шаг, как ни старался; а потом бросил стараться и вольно, свободно ступая, пошёл, и воздух осенний полной грудью вдыхал, и знал: жизнь мала, а земля велика, и каждый на ней – Господь, ибо Господь к каждому пришёл, Он пришёл не к праведникам, но к грешникам, – и шёл, слёзы глотая, и сознавал великие, на земле, грехи свои, и спрашивал себя наивно, по-детски: а разве любовь – это грех? а разве тот, кто любит, не достоит нынче же быть со Христом в Раю?
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.